Детство

Счастливая, невозвратимая пора…

Л. Н. Толстой

Nescio, unde venerim huc, in istam vitam mortalem, an mortem vitalem…

Aurelius Augustinus1

детствоДетство моё было темно и безотрадно. Преобладающим моим ощущением тогда была тоска. Порой мне казалось, что всё, что со мной происходит, – это тяжёлый сон, и когда-нибудь я проснусь в некоей солнечной стране, среди любящих и понимающих людей. Уже тогда я остро ощущал бессмысленность и нелепость того, что происходило вокруг меня. Впрочем, для других всё это было вполне естественно и временами даже забавно.

Когда большевики прогнали «помещиков и капиталистов», доходные дома и особняки в центре Москвы были заселены рабоче-крестьянским людом, а также евреями. В одном из таких домов (вернее, в одной из общих квартир, созданных в одном из таких домов) и прошло моё детство. Ещё вернее, оно прошло в детских яслях, в детских садах, а, начиная со школьного возраста, в группе продлённого дня, в музыкальной школе и в пионерских лагерях. Так что, по сути, комната в этой квартире была лишь одним из пристанищ, где у меня было своё «койко-место».

Что касается моего социального происхождения, то оно было «из служащих». Родители мои были военными врачами. Мой отец погиб на полигоне, когда мне было два месяца, и в комнате, помимо меня, ещё жили моя мать, мой брат и моя Домбабка по материнской линии. Дом, где располагалась наша общая квартира, считается памятником архитектуры в стиле модерн. Это так называемый дом-улитка[1], венчавшийся «рогами[2]», которые я принимал за минареты. В доме имелось парадное, а также не менее внушительный чёрный ход, на который был выход через кухню и через который мы обычно выносили помойку.

Переулок, где находился наш дом, назывался Подсосенским. До пришествия большевиков это был Введенский переулок – по названию церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, что под сосенками. Происхождение названия этого переулка оставалось тайной до времён перестройки, хотя моя мать как-то Хрампризналась мне, что в упомянутую церковь, до её закрытия, её водила её бабушка. Здание церкви сохранилось, хотя выглядело обшарпанным, и в нём располагался завод электроизделий (сейчас эту церковь отреставрировали, и она вновь действует).

Lesha_4Мой прадед по материнской линии – из ярославских крестьян. До большевистской революции он работал приказчиком в магазине «Мюр и Мерилиз» (впоследствии ЦУМ)[3], и среди его клиентов были многие знаменитости, в том числе  Л. Н. Толстой (в нашей семье до сих пор хранится сытинское издание[4] его произведений). У прадеда был собственный дом на Бабьем городке. Его жена – моя прабабка –  была из крепостных, уроженка подмосковной деревни Перхушково.

Lesha_2У меня в роду были не только крестьяне. Мой дед по материнской линии происходил из княжеского рода, к тому же владевшего обширной недвижимостью, в том числе, в Москве. Впрочем, об этом я узнал случайно, ибо быть потомком «эксплуататорских классов» при большевиках было небезопасно.

Мой отец – уроженец Черниговской губернии. Во время Столыпинских реформ[5] его семья переехала в Сибирь, где их фамилия, как это принято в Сибири, стала оканчиваться на «-ых». Он окончил бухгалтерский техникум, а затем медицинский институт. Мой отец был всесторонне развитым человеком: он прыгал с парашютом, имел разряд по шахматам, интересовался вопросами философии. Он работал военврачом, но тяготился воинской службой и всегда мечтал открыть свою частную клинику (что было невозможно в условиях коммунистической России).

Моя мать также окончила медицинский институт, какое-то время была врачом полка в Бурят-Монгольской республике (там же она и познакомилась с моим отцом), затем работала в Москве. В общем, по отцу я – вольный хлебопашец, а по матери – барин и холоп (впрочем, моим «метафизическим» отцом всё же следовало бы признать В. И. Ленина, родство с которым наиболее ярко проявилось у меня в юношеские годы и которое к тому же своеобразно отображается в моей фамилии).

Москва конца 1950-х – начала 1960-х годов, точнее, её «историческая часть» была тихой и патриархальной. Машин было мало, и в ходу ещё был гужевой транспорт. Пролегавший поблизости Покровский бульвар был местом для отдыха и гулянья; на лавочках сидели старушки, а студенты зубрили свои лекции. Вдоль бульвара ходили трамваи. Они были двух видов: приземистый одновагонный и высокий двухвагонный. Чтобы приводить трамвай в движение, вагоновожатый резко крутил ручку контроллера.

Рядом с Покровским бульваром находился сад Милютина[6], где в тёплое время года выдавали шашки и шахматы, а зимой там работала секция фигурного катания. Был там и летний концертный зал (правда, я не помню, чтобы кто-то когда-либо там выступал). Недалеко от сада Милютина находилась музей-квартира художника В. Н. Пчёлина (впоследствии, уже будучи юношей, я посетил эту квартиру и даже играл на рояле для её хозяйки – Елизаветы Васильевны).

За Покровскими воротами располагался Чистопрудный бульвар. Там, на пруду, летом плавали лебеди, а в зимнее время устраивался каток. Рядом с Чистопрудным бульваром находился кинотеатр «Колизей»; там было несколько залов и до начала сеанса перед собравшейся публикой выступали артисты эстрады. Перед сеансом там также показывали журналы: сатирический – «Фитиль» и общественно-политический – «Новости дня» (впоследствии в здании кинотеатра разместился театр «Современник»).

Чтобы покататься на лыжах, я обычно ездил в Измайловский лес, куда я добирался на метро от станции «Курская». Эта станция находилась на Садовом кольце, где много домов было построено после Второй мировой войны немецкими пленными. Моя мать вспоминала, как по квартирам ходили оборванные немцы, прося милостыню и выговаривая лишь одно слово: «хлеп».

Коммунисты упразднили частную собственность в России. Тем не менее, у крестьян допускалось «личное подсобное хозяйство», а в Москве допускались частники иного рода – чистильщики обуви.  Они занимались не только чисткой, но и починкой обуви, а также продажей сопутствующих товаров – стелек, шнурков и гуталина.  Их кабинки довольно часто можно было встретить на оживлённых  улицах. Москвичи называли их «армяшками», хотя, на самом деле, это были ассирийцы.

В районе Покровских ворот обретался юродивый Митя, обвешанный значками и орденами (впоследствии его найдут повешенным на чердаке одного из домов). На улицах можно было видеть точильщиков, выкрикивавших: «Ножи-ножницы точить кому», а по квартирам ходили молочницы, разносившие молоко и молочные продукты из ближнего Подмосковья. Все знакомые нашей семьи жили в шаговой доступности, так что в гости мы ходили, да и сами принимали гостей довольно часто.

Житьё в общей квартире таило в себе целый букет неповторимых ощущений. Главной достопримечательностью нашей квартиры, наверное, был телефон: он висел на стене, и разговаривать можно было только стоя (что, впрочем, не препятствовало длительным разговорам). Главным оратором здесь выступала Ревекка Евелевна. Своим гортанным, всепроникающим голосом она обычно вещала на идише[7], иногда переходя на русский, как, например: «Броня, ты совсем забыла еврейский язык». Но подходить к телефону она не любила: проходя мимо звонящего телефона, она обычно ускоряла шаг, приговаривая: «Не слышу, не слышу…»

Длинный коридор нашей квартиры одним концом переходил в кухню, другим же упирался прямо в дверь комнаты, где жила наша семья. Вероятно, по этой причине Ревекка, которая жила в соседней комнате, иногда «промахивалась». Тогда можно было наблюдать такую картину: наша дверь внезапно отворяется, входит Ревекка в своих вогнуто-выпуклых очках и с ночным горшком на вытянутой руке, недоумённо оглядывается и вопрошает: «Куда это я попала?»

Холодильники были редкостью, и мы пользовались холодным чуланом, где у каждой семьи была своя полка. Телевизора в нашей семье также не было, и я просился к соседям, чтобы его посмотреть (тогда там была единственная программа, транслируемая с телебашни на Шаболовке, начиная часов с четырёх дня и кончая полуночью).

Радиоточка была в каждой комнате, и радиовещание производилось с 6 часов утра до полуночи. Недобитая русская интеллигенция ещё сохраняла свои позиции на Всесоюзном радио. Благодаря этому обстоятельству, помимо красной пропаганды, там нередко можно было услышать высочайшие образцы классической музыки (особенно когда умирал какой-нибудь из коммунистических вождей). Немало внимания уделялось и популяризации оной: среди взрослых этим занимался музыковед К. Х. Аджемов, а среди детей – композитор Д. Б. Кабалевский. Кроме того, на радио была замечательная передача «Театр у микрофона», где транслировались пьесы великих драматургов в исполнении великих  артистов – В. Пашенной, П. Массальского, М. Прудкина, М. Бабановой и др. Великолепны были и детские передачи, «душой» которых был Н. В. Литвинов. То были остатки великой русской культуры.

Помимо радиоточки у нас ещё был граммофон, заводившийся вручную, с пластинками на 78 оборотов в минуту, на которых были записаны в основном песни советских композиторов. Упадок культуры, который я застал, хорошо прослеживается на примере нашей семьи: если моя бабка, воспитанная до Большевистской революции, ещё напевала отрывки из оперных арий, то моя мать уже довольствовалась опереттой. Так что «песни советских композиторов» явились очередной ступенью этого упадка.

Несмотря на усиленное питание и тщательное укутывание, я часто болел. Тогда к нам приходила наша участковая врач Циля Александровна и выписывала мне тетрациклин.

Детский сад, куда меня водили, считался престижным. У нас были дети из находившихся неподалёку индийского и иранского посольств. Индийские дети – Шанкар и Сэкар – были увешаны золотыми цепочками и медальонами, и от них пахло благовониями. Они были очень дружелюбны и иногда угощали нас плодами манго. Иранский мальчик – Хосрэ, напротив, был дик и нелюдим: он обычно уединялся в каком-нибудь закутке, где  выл и лаял (впрочем, приходивший  за «Хосриком» папа был милым и интеллигентным человеком).

Воспитательница наша была полуграмотная баба, которая, если что было не по ней, кричала: «Тьфу, холера тебя возьми!» Летом мы с детским садом выезжали на загородную «дачу». Там была нянька, которая, чтобы нас «убаюкать», твердила: «На правый бок, руку под штоку». А если мы плохо себя вели, нас в одних ночных рубашках выгоняли на двор, где жила злая собака и где мы ходили по кругу, пока не утихомиримся.

Между прочим, колготок тогда не было. Как девочки, так и мальчики днём носили лифчики, к которым  с помощью резинок пристёгивались чулки.

Конечно, мою домашнюю обстановку я бы не назвал благополучной. Но как же я ненавидел обстановку казённых детских учреждений: все эти шкафчики для одежды и обуви, выстроенные в ряд, этот запах хлорки и дерьма, доносящийся из туалета, к которому присоединялся не менее тошнотворный запах какого-нибудь рисово-молочного супа, доносившийся из столовой! Я находил относительное отдохновенье лишь, когда я оставался один в своей кровати, когда я мог предаться слезам или каким-то неведомым воспоминаниям и когда я слышал, как где-то высоко в небе гудит самолёт, как этот звук становится всё более низким и, наконец, полностью истаивает.

В одно из моих таких «забытий» меня зверски искусал один мой соясельник. Укусы его оказались почти смертельными, так что официальная медицина не смогла мне помочь. Тогда моя мать увезла меня в дальнюю деревню к знахарке, где меня лечили народными средствами  и отпаивали козьим молоком.

Уже в детском саду особое внимание уделялось воспитанию коллективизма. Если кто-нибудь осмеливался словом или делом выделиться из общей массы, то ему (в данном случае – ей)  хором  говорили: «Надя выскочка».

Коммунистическая идеология по-своему преломлялась в детском сознании. В частности, мы обменивались впечатлениями о посещении Мавзолея, где рядом с Лениным ещё лежал Сталин. Большинству Сталин нравился больше, поскольку он был в мундире генералиссимуса, украшенном орденскими колодками, над которыми красовались золотые геройские звёзды.

Среди детсадовцев имели хождение «политические стихи», как например:

  • Внимание, внимание
  • Говорит Германия:
  • Сегодня под мостом
  • Поймали Гитлера с хвостом.

Особо смелые иногда варьировали последнюю строчку, произнося шёпотом:

  • Поймали Ленина с хвостом.

По радио часто говорили о «марксизме-ленинизме». Но я был уверен, что речь здесь шла о «фашизме-ленинизме», поскольку фашисты, по моим представлениям, были «ленивые». А когда меня спрашивали, кем я хочу стать, я отвечал: «Булганиным»[8].

На обед в детском саду у нас обычно был рисово-молочный суп, а также картофельное пюре и баклажанная икра. О том, куда девалось мясо, можно было догадаться, если подойти к зданию детского сада после рабочего дня, когда заведующая детским садом и воспитательница выходили с плотно набитыми сумками.

Пищевые продукты (равно как и промтовары) тогда были в дефиците. Поэтому среди местных жителей была налажена система оповещения. Например: «гречку дают в Сером», или «докторскую колбасу дают в Стеклянном», или «ацидофилин дают у Немых», или «творожные сырки дают в Рабочей Москве». Очереди в магазинах были длинные, и, чтобы сэкономить время, мы иногда кооперировались с соседями: кто-то стоял в очереди в кассу, а кто-то – к прилавку.

Дефицит информации с лихвой восполнялся слухами. Один из таких слухов был связан с реальным персонажем – серийным убийцей Ионесяном по кличке «Мосгаз». О нём сложили целую поэму, перефразировав известное стихотворение С. Маршака:

  • Сыщики ищут, ищет милиция,
  • Ищут дружинники в нашей столице,
  • Ищут давно, но не могут найти
  • Дядю какого-то лет тридцати…

На следствии Ионесян признался, что на злодеяния его вдохновил роман Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание». Слава Богу, до нашей квартиры «Мосгаз» не добрался, но страху на нас нагнал порядочно.

Несмотря на усиленно внедряемую коммунистическую топонимику, жители нашего района упорно придерживались старых названий в отношении не только магазинов, но также улиц и переулков. Они говорили: Воронцово Поле, Покровка, Маросейка, Яковлевский, Малый Казённый, Большой Казённый, хотя все эти улицы и переулки уже давно были переименованы и носили имена Обуха, Чернышевского, Б. Хмельницкого, Елизаровой, Мечникова и Гайдара.  Однако Подсосенский переулок, где я жил, никто не называл Введенским, и никто не помнил, что он когда-то так назывался (он был переименован в 1922 году).

«Костяк» нашего уголка старой Москвы составлял Лялин переулок, некогда названный в честь одного из местных домовладельцев и почему-то не переименованный. Там же находилась знаменитая 10-я «французская» школа, где мне так и не довелось учиться.

Моим первым школьным учителем была «строгая, но справедливая» Эдвиль Исааковна. Закончив объяснение урока, она обычно спрашивала: «Ну, дети, может быть, что-нибудь вам непонятно?» Если же кто вдруг осмеливался задать ей какой-нибудь вопрос, то она, испепеляя «наглеца» своими жгучими очами, говорила: «А где ты был, когда я объясняла? Садись, два!» Или же как-то раз на продлёнке, когда мы сели делать уроки, она вдруг заявила: «А давайте-ка сегодня не будем делать уроки!» Что тут началось! От радости все повскакали из-за своих парт и закричали: «Ура!», а рыжая толстушка Марина Каплун прыгала и хлопала в ладоши. Эдвиль несколько времени смотрела на всё это безобразие, а затем подытожила: «Я вижу, что вы не умеете себя вести. Будем делать уроки!»

Писȧли мы перьевыми ручками, Их мы макали в чернильницы, для которых в партах были устроены гнёзда, и в которые уборщица каждое утро заливала чернила. Во избежание клякс приходилось пользоваться промокашками и перочистками. С  другой стороны, почти все мы научились красиво писать, и «нажим – волосная линия» стало для нас непреложным правилом. В рамках «эстетического воспитания» в конце каждого домашнего задания мы рисовали «бордюр», т. е. орнамент, состоящий из геометрических фигур, раскрашенных различными цветами. Но больше всего мы любили киноуроки, когда мы перемещались из классной комнаты в небольшой кинозал, где «киноурокина тётя» крутила нам научно-популярные фильмы.

Это была так называемая хрущёвская оттепель. Ещё кое-где висели портреты Сталина (как, например, на выходе из метро «Арбатская»), но борьба с культом личности уже велась вовсю. В этой связи в народе шутили: «Культ личности – это когда один презирает всех; борьба с культом личности – это когда все презирают одного; результат борьбы с культом личности – это когда все презирают всех».

Про Хрущёва[9] ходило много анекдотов. Вот некоторые из них.

  • – В каком кармане Хрущёв носит расчёску?
  • – Зачем ему расчёска: он же лысый.

Говорят, что по ночам можно видеть, как вокруг Мавзолея Ленина ходит Хрущёв с раскладушкой[10].

  • В Лувре Хрущёв спрашивает:
  • – А это что за ж…а с ушами?
  • Ему отвечают:
  • – Это зеркало, Никита Сергеевич.

При Ленине, как в метро: кругом темно, впереди свет. При Сталине, как в трамвае: одни сидят, другие трясутся. При Хрущёве, как в самолёте: один правит, остальных тошнит.

Во время Карибского кризиса[11] обстановка в Москве была апокалиптичной. Говорили даже, что будут раздавать таблетки, чтобы люди могли умереть безболезненно. Я умолял свою мать, чтобы она не выходила из дому, когда идёт «жёлтый дождь». Остряки же предлагали в случае атомной войны «накрыться белой простынёй и медленно ползти на кладбище». В конечном счёте, инстинкт самосохранения оказался сильнее идеологических и геополитических противоречий, и Хрущёв вывез свои ракеты с Кубы.

В дальнейшем руководство Советского Союза выдвинуло идею «мирного сосуществования различных общественно-политических систем» и взяло курс на «разрядку международной напряжённости»: ещё было живо поколение людей, знавших об ужасах войны не понаслышке. День Победы (9 мая) тогда не был собственно праздником: это был день памяти и скорби, и георгиевскими лентами никто не размахивал. Безумными в этой связи представляются заявления официальной российской пропаганды типа:  «превратим Америку в радиоактивный пепел», «дойдём до Брюсселя» или «можем повторить». Поистине, кого Бог хочет наказать, у того Он сначала отнимает разум. Нелепо ещё и то, что Россия восстаёт против своих естественных союзников, против Европы, неотъемлемой частью которой (несмотря на свою самобытность) она всегда являлась. Наши ветераны собирались в сквере у Большого театра, и у меня не повернулся бы язык спросить их, могут ли они «повторить».

Полёт Ю.А. Гагарина в космос, состоявшийся в 1961 году, не произвёл на меня большого впечатления – наверное, в силу малолетства. Однако для некоторых взрослых это событие имело важные мировоззренческие последствия: тем самым для них был окончательно решён вопрос о существовании Бога, Которого Гагарин «не видел.

В отличие от Дня Победы,  День Всесоюзной пионерской организации имени В. И. Ленина (19 мая) у нас отмечался с помпой: коммунисты заботились о своей «смене». На Красной площади проводился парад пионерских дружин, а на трибуне Мавзолея В.И. Ленина присутствовало высшее руководство нашей страны. В один из таких праздников я, в числе некоторых других примерных юных пионеров, был удостоен чести вручить букет цветов и коробку конфет упомянутому руководству. Я проворно взобрался на трибуну Мавзолея, протиснулся ближе к центру и со словами: «это Вам от московских пионеров» вручил указанные дары А.И. Микояну[12].

1966год_на_мавзолее

Новый год тогда праздновали только 1 января. 2-го уже был рабочий день, а у студентов начиналась зимняя сессия (каникулы были лишь у школьников). В новогоднюю ночь по телевизору показывали «На голубой[13] огонёк», где за столиками сидели различные знаменитости и передовики производства, перед которыми выступали известные артисты. Эта передача шла в прямом эфире, что было ещё одной приметой «хрущёвской оттепели». Правда, телевизоры тогда были чёрно-белые, они были не у всех и считались «предметом роскоши».

Осенью 1964 года Хрущёва «сняли» за «волюнтаризм». Начался брежневский «застой» (или, как это сейчас называется, «стабильность»). На  7 ноября[14] народ ходил хмурый и ворчал: «Без Хрущёва и праздник – не праздник». В самом деле, все уже привыкли к его грубоватым шуткам и необычным выходкам. Но теперь уже никто не показывал американцам кузькину мать, не стучал ботинком по столу на заседании Генеральной Ассамблеи ООН и не обещал «нынешнему поколению советских людей» жизнь при коммунизме. На уроке истории Эдвиль Исааковна попросила нас взять карандаш, открыть учебник на определённой странице и вычеркнуть отрывок текста, где упоминалась фамилия Хрущёв, начиная  со слов:  «На съезде выступил…» и кончая словами: «…пожелал советскому народу дальнейших успехов в строительстве коммунизма», сказав, что «это не надо».

Мой переход из начальной школы в среднюю не стал качественным скачком. Теперь для каждого предмета был свой преподаватель, но у меня не возникло ни личной приязни к кому-либо из них, ни особого интереса к преподаваемым предметам. Из них выделялась преподавательница русского языка и литературы Валентина Ивановна Уйт: она трепетно относилась к преподаваемому предмету и называла нас на «вы». Школа, в которой я учился с 5-го по 8-й класс, считалась «с математическим уклоном», поскольку в старших классах математику там преподавал некто Израиль Львович Левитес, на котором, как считалось, и зиждился указанный «уклон».  .

SchoolВ музыкальную школу я ходил, начиная с подготовительного класса. Но я не могу сказать, что это мне доставляло удовольствие. Скорее, к этому меня подвигало некое чувство долга, которое, согласно философу И. Канту, присуще каждому человеку (хотя и в разной степени). Возможно, я бы оставил музыкальную школу, если бы на меня не положила глаз ученица     А. Б. Гольденвейзера[15] музыкальная_школа– Ольга Петровна Зимина, благодаря которой я стал продолжателем традиций великой русской фортепианной школы.

Пожалуй, единственным предметом, который мне безусловно нравился в музыкальной школе, был хор, который вела у нас изящная и стройная Лидия Владимировна Тихеева. Конечно, здесь была, прежде всего, радость совместного музицирования. В основном, мы пели пионерско-патриотические песни, а также таковые, сочинённые приятельницей Лидии Владимировны – Тамарой Попатенко. Среди её песен была одна, которая особенно трогала меня за душу:

  • Осень-непогодушка,                                                                                                                  Тополь пожелтел,                                                                                                                                  Вдруг на ветке скворушка                                                                                                        Песенку запел…

Но и классику мы тоже пели, как, например, хор из «Похищения из сераля» Моцарта. Мы выступали в различных театральных и концертных залах Москвы, и всегда с большим успехом.

Взаимная симпатия у нас возникла с Ольгой Варфоломеевной Вахромеевой, которая преподавала сольфеджио в параллельной группе. О ней шёпотом говорили, что её муж – «служитель культа» (а братом её, между прочим, был один из высших иерархов Русской Православной Церкви – митрополит Филарет, который в то время был ректором Московской духовной академии). Отцом Ольги Варфоломеевны был известный музыковед Варфоломей Александрович Вахромеев, который до 1963 года был также директором нашей музыкальной школы. Много лет спустя я случайно встретил Ольгу Варфоломеевну в одном из подмосковных православных храмов, где настоятелем был её муж – отец  Василий.

Посещал я и уроки музыкальной литературы; там я впервые услышал Патетическую сонату Бетховена и «влюбился» в неё. В рамках общего музыкального образования ходил я и на абонементные концерты в Большой зал Московской консерватории. Обычно мы с приятелем ходили туда пешком через Кремль, входя через Спасские ворота и выходя через Боровицкие ворота (Московский Кремль был тогда открыт для всеобщего посещения).

В консерватории я ещё застал ту атмосферу, которая только и подобала храму Музыки. Эту атмосферу, помимо великолепного зала, создавала тогдашняя публика, основу которой составляли эти несчастные, милые старушки, мужья которых либо сгнили в сталинских лагерях, либо погибли на войне, либо просто спились. Там же я впервые услышал С. Рихтера[16]. Не могу сказать, что игра его произвела на меня сильное впечатление, – мне тогда было гораздо интереснее шептаться с приятелем. Но я не мог избежать непроизвольного воздействия великих музыкальных произведений (притом в великом исполнении!), и, в конечном счёте, я возвысился до восприятия, а затем и до исполнения оных. Этому также способствовали концерты-лекции, которые вела замечательный популяризатор классической музыки Светлана Виноградова.

Советская музыкальная общественность находилась тогда под впечатлением победы на I конкурсе имени П.И, Чайковского американского пианиста Вэна Клайберна, которого у нас почему-то называли «Ван Клиберн». Тогдашний фактический глава СССР – Н.С. Хрущёв – старательно обхаживал обаятельного парня из Техаса, пытаясь сделать его символом советско-американской дружбы.

Полёт Юрия Гагарина в космос, состоявшийся в 1961 году, не произвёл на меня большого впечатления – наверное, в силу малолетства. Однако для некоторых взрослых это событие имело важные мировоззренческие последствия: тем самым для них был окончательно решён вопрос о существовании Бога, Которого Гагарин «не видел».

Спортом я не особенно интересовался, но международные соревнования, в частности, по хоккею, я иногда смотрел по телевизору, находясь у кого-нибудь в гостях или в пионерлагере. Как ни странно, самые ожесточённые спортивные баталии у нас разгорались с нашими собратьями по социалистическому лагерю – командой Чехословакии. Драматизма этим матчам добавлял наш спортивный комментатор Николай Озеров – выходец из театральной среды, – который «рвал страсти в клочья» по малейшему поводу.

Начиная с класса седьмого – как в общеобразовательной школе, так и в пионерлагере – тон в повседневной жизни стали задавать хулиганы и второгодники. Казалось, что учителя и вожатые сами их боялись. Выяснение отношений, драки и избиения были чуть ли не каждодневной практикой. В то время нашими кумирами в музыке были столпы тогдашней эстрады – Эмиль ГоровецЖан Татлян, Муслим Магомаев, Полад Бюльбюль-оглы. Из доступной нам зарубежной эстрады нам с приятелями особенно нравилась песня в исполнении Джордже Марьяновича «Осенний дождь». «Бесконечная грусть», о которой в ней пелось, как бы подытоживала мои ощущения от детства:

  • Дождик, дождик, дождик
  • на наше счастье
  • на наши думы
  • на все желанья
  • Дождик, дождик, дождик
  • Дождик без края…

MeВсё это тянулось бы неизвестно как долго, если бы однажды в моей жизни не забрезжил призрак дружбы. Это предвещало если не изменение моей жизни к лучшему, то, во всяком случае, некий новый её этап. Недаром именно это событие Лев Толстой считал началом юности. Это новое мироощущение – жизнь под знаком дружбы – требовало и неких внешних изменений. Тогда я оставил общеобразовательную школу и решил поступать в музыкальное училище.

 

1 Не знаю, откуда пришел я сюда, в эту смертную жизнь или жизненную смерть…

Блаженный Августин

[1] Этот дом также был известен как «дом Макаева», «дом Тарховой», «дом с кошками», «дом с маками» и «дом с кактусами».

[2] Эти «рога», а также витражи, венчающие окна и другие архитектурные «излишества» были утрачены в результате нескольких капитальных ремонтов, проводившихся в советское время.

[3] Российский торговый дом «Мюр и Мерилиз» основали шотландцы Э. Мюр и А. Мерилиз  в XIX веке.

[4] И.Д. Сытин – российский издатель, просветитель и меценат.

[5] Реформы, проводимые министром царского правительства П.А. Столыпиным в 1906–1911 годах, были направлены на модернизацию сельского хозяйства в России.

[6] В.П. Милютин, в честь которого был назван этот городской сад, был расстрелян в 1937 году, во время Большого террора, но сад неофициально так и остался его имени.

[7] Еврейский язык, образовавшийся на основе немецкого, на котором говорили евреи Центральной и Восточной Европы. 

[8] Н.А. Булганин – председатель Совета Министров СССР в промежутке между правлениями  И.В. Сталина и Н.С. Хрущёва. Отличался представительной внешностью: его маршальский мундир удивительным образом сочетался с его интеллигентской бородкой.

[9] Н.С. Хрущёв – фактический глава Советского Союза, правивший в промежутке между И.В. Сталиным и Л.И. Брежневым.

[10] Хрущёв велел вынести тело Сталина из Мавзолея, так что одно место там было свободным.

[11] Карибский кризис – противостояние между СССР и США в 1962 году, чуть не закончившееся атомной войной.

[12] Анастас Микоян – старейший большевик, один из немногих руководителей страны, избежавший немилости и опалы на протяжении всей своей карьеры: «от Ильича до Ильича без паралича».

[13] Имелся в виду голубоватый свет, исходивший от экранов чёрно-белых телевизоров.

[14] 7 ноября (25 октября по старому стилю) – годовщина Большевистской революции, которая широко праздновалась в СССР, а после Перестройки отмечалась как День согласия и примирения.

[15] А.Б. Гольденвейзер – выдающийся русский пианист и педагог.

[16] Святослав Рихтер – выдающийся русский (советский) пианист.

Advertisements

Childhood

Happy, happy, irrevocable period… (Leo Tolstoy)

детствоMy childhood was dark and cheerless. My predominant feeling then was one of desolation. Sometimes it seemed to me that all what was happening to me was a leaden dream, and someday I would wake up in some sunny country, among loving and intelligent people.

When the Bolsheviks had driven away the “landowners and capitalists”, central Moscow’s tenement buildings and mansions were populated by “workers and peasants”, and also by Jews. It was in one of such houses (more precisely, in one of the communal apartments created in one of such houses) that my childhood passed. Even more precisely, it passed in nurseries, kindergartens, and, beginning with school age, in an extended-day group, music school and young pioneer camps. So, as a matter of fact, a room in that flat was just one of the shelters, where I had a bed.

As for my social class background, it was “from public servants”. My parents were military doctors. My father died at a firing range, when I was two months old, and I shared the roomДом with my mother, brother and maternal grandmother. The house, where our communal apartment was situated, is a listed building in the Art Nouveau style. It is so-called the “Snail House” crowned with “horns”, which I mistook for minarets. The house had a front door and a no less impressive back stairs where you could get through the kitchen door and which we used to carry out the garbage.

The street, in which our house was situated, was called Podsosensky, meaning “under the pines”. Before the Bolsheviks’ advent it had been the Vvedensky Street, named after the church Храмof the Presentation of the Mother in the Temple that under the pines. The origin of this street’s name remained secret up to the time of Perestroika. However, my mother once confessed that she had been taken to the above church by her granny. The church building was preserved, although it looked run-down and housed an electrical goods plant (it has been renovated and is again operational by now).

My father was native of the Chernigov Province, southern Russia. At the time of the Stolypin agrarian reforms his family moved to Siberia, where their last name started to end in “-ykh”. He graduated from book-keeping courses, then from a medical college. He was a many-sided man; he jumped with a parachute, was a chess master, and took an interest in philosophical issues. My mother, too, graduated from a medical college. For some time she was a regiment doctor in the Buryat-Mongolian Autonomous Republic in the Far East (where she met my father), then worked in Moscow. All in all, I am a free ploughman on the paternal side and I am both a landlord and a serf on the maternal side (however, one should recognize Vladimir Lenin as my “metaphysical” father, the kinship with whom showed most pronouncedly in the days of my youth and which is specifically reflected in my last name1).

In 1950s – 1960s, the city of Moscow (its “historical” part, to be more precise) was quiet and patriarchal. There were few cars and lorries, and horse drawn carts could still be seen in the streets. Pokrovsky boulevard running nearby was a place to rest and walk; there used to be old ladies sitting on the benches and students swotting away at their textbooks. Along the boulevard went electric trams. They were of two kinds: heavyset one-carriage and high two-carriage ones. The keep a tram moving, the driver would harshly turn the handle of the master-controller.

Beside Pokrovsky boulevard was the Milyutin Garden. In warm seasons, draughts and chess sets would be served out, while in winter a figure skating club was operating there (Milyutin had been shot in 1937 as an “enemy of the people”, but informally the garden still kept on bearing his name). There was also an open-air concert hall there (but I do not remember anybody ever perform there). Not far away from the Milyutin Garden there was the painter Vladimir Pchelin’s memorial flat (later on, already being a youth, I visited that flat and even played the piano for the painter’s widow, Yelizaveta Vasilyevna).

Beyond the Pokrovsky Gate was Chistoprudny (clean ponds) Boulevard. In summer, swans would swim there, and a skating rink would be arranged there in winter. Beside Chistoprudny Boulevard the “Coliseum” cinema was situated. There were several halls there, and you could see variety actors performing before the cinema show. The latter was also preceded by a news-reel, satirical one, “Fitil” (a fuse) or a social and political one, “News of the Day”. Subsequently, the drama theatre “Sovremennik” (the contemporary) was housed in that building.

The Communists abolished private property. Still, a “personal subsidiary plots” were allowed for peasants, while owners of a different kind were tolerated in Moscow, the shoe shiners. They would not only polish, but also mend footwear and sell associated goods, that is, insoles, shoe laces and shoe polish. Muscovites would call them “Armenians”, although, in reality, they were Assyrians.

I would go skiing to the Izmailovsky Wood, where I would get on the metro from “Kurskaya” station. The latter was located on Garden Ring avenue, where many blocks of flats had been built by German prisoners of war. My mother would recollect how ragged Germans went door to door begging and uttering only one word, “khlep” (bread).

In the area of the Pokrovsky Gate, one could see the God’s fool Mitya with his breast laden with badges and medals (subsequently, he would be found hanged in the attic of one of the blocks of flats). In the streets you could also see itinerant grinders crying out “knives and scissors to grind who wants”. Milkwomen walked door to door delivering milk and dairy products from the countryside. Almost all our family’s acquaintances lived within walking distance, so we would visit and receive them rather often.

Living in a Soviet communal apartment implied a bunch of unique sensations. Perhaps, one of the major objects of note there was a telephone; it hung on the wall, and one could only use it in a standing position (which did not prevent one from prolonged talks, though). The загруженноеmajor speaker here was Revekka Yevelevna. With her guttural, pervasive voice, she would usually declaim in Yiddish, sometimes turning to Russian, for example, “Bronya, you’ve completely forgotten the Yiddish language”. However, she did not like to step to the telephone. Passing by the ringing phone, she would quicken her steps, saying “Can’t hear, can’t hear…”

A long hallway passed into the kitchen with its one end, the other end running straight into our room’s door. Probably for that reason, Revekka who lived next door would sometimes “miss” the target. Then one could watch the following scene: our door suddenly opens, and Revekka comes in wearing her concavo-convex eyeglasses and holding a chamber-pot in her hand. She perplexedly looks around and says: “Where on earth have I got into?”

Refrigerators were rare then, so we used a cold store-room, where every family had their shelf. Our family did not have a TV set, either. I would ask my neighbours to let me in to watch some interesting programme (there was a sole channel which was transmitted from the Shabolovka tower from 4 pm till midnight).

There were a wired-radio outlet in every room, and radio transmission was carried out from 6 am till midnight. The old Russian intelligentsia was not yet completely done away with and retained their positions in the All-Union radio. Thanks to it, you could hear, apart from communist propaganda, classical music of the highest standard (especially, when some communist leader was mourned). Considerable attention was paid to its popularization. Among grown-ups, this work was being done by Konstantin Adzhemov, and among children, by Dmitry Kabalevsky. Besides, there was a remarkable programme on the radio, “The theatre at the microphone”, where plays by great play-writers were transmitted performed by great actors, such as Vera Pashennaya, Pavel Massalsky, Mark Prudkin, Maria Babanova, etc. Splendid were children’s programmes, the “soul” of which was “radio magician” Nikolai Litvinov. Those were the remnants of the great Russian culture.

Despite the intensive nutrition and exhaustive muffling, I would fall ill rather often. Then our district doctor Tsilya Alexandrovna would visit me and prescribe me tetracycline.

The kindergarten I attended was considered prestigious. Apart from Russian children, it was also attended by those from Indian and Iranian embassies situated nearby. Two Indian boys, Shankar and Sekar, were laden with chains and lockets, and they gave off a fragrant aroma. They were very friendly and sometimes they would treat us to mangoes. The Iranian boy, Khosre, on the contrary, was wild and unsociable; he would retire into some nook, were he would bark and howl. However, his father who would come to pick him up was cultured and gentle.

Our governess was a semiliterate countrywoman. If something went not to her liking, she would exclaim: “Dash my buttons”. In summer, our kindergarten would move to the countryside. There was a nanny there who, in order to lull us, would repeat: “To the right side, hand under your shteek”. If we behaved badly, we would be driven out into the courtyard, where a bad-tempered dog lived. Having only our night robes on, we would go around in circles until we became quiet.

As early as in the kindergarten, much attention was paid to cultivating collectivism. If someone dared to stand out from the common ruck, he (or she, in this case) would be reprimanded in chorus: “Nadya is an upstart”.

For dinner in our kindergarten we would often have a rice and milk soup and also mashed potatoes and aubergine paste. You could guess where meat disappeared, if you came up to the kindergarten building at the end of the work day and see the kindergarten’s director and governess coming out with tightly stuffed bags in their hands.

Foodstuffs (as well as nonfood products) were in short supply then. So, a notification system had been developed among the locals. For example, “buckwheat’s sold in the Grey Shop”, or: doctor sausage in the Glass Shop”, “acidophilin at the Dumbs”, “cottage cheese at the “Working Moscow” grocer’s”. There were long queues everywhere, so, to save the time, we would sometimes cooperate with our neighbours – someone would stand in the queue to the cash-desk, while the other, to the counter.

Despite the massive communist propaganda, the local inhabitants stubbornly held on to the old names with regard to  not only the shops, but also the lanes and streets. They would say: Vorontsovo Pole, Pokrovka, Maroseyka, Yakovlevsky, Maly Kazyonny, Bolshoi Kazyonny, although all those streets and lanes had rather long ago been given new names, respectively of Vladimir Obukh, Nikolai Chernyshevsky, Bogdan Kmelnitsky, Anna Yelizarova and Arkady Gaidar. As the “backbone” of our district could be regarded Lyalin Lane, once named after one of the local landlords and for some reason not renamed. There the famous secondary French school No. 10 was situated, which I never happened to attend.

My first school teacher was the “strict, but fair” Edvil Isaakovna. Having explained the lesson she would ask: “Well, children, maybe something is unclear to you?” However, If anybody dared to ask her any question, she, incinerating the “rascal” with her fierce eyes, would say: “Where were you, when I was explaining? Sit down, you’ve got a poor”.

In another event, in an extended-day class, when we sat down to do our homework, she suddenly declared: “Let’s not do our homework today!” General exaltation immediately began: everybody jumped up from their desks and shouted “Hurrah!”, and the red-haired plump girl Marina Kaplun was jumping and clapping her hands. Edvil watched this ignominy for some time and finally summed up: “I see you can’t behave yourselves. You will do your homework!”

We wrote with pens which we dipped into the ink-pot for which an opening had been made in the desk and into which a cleaning lady would pour ink every morning. To avoid blots, we would have to use blotters and penwipers. On the positive side, almost all of us learned to write beautifully, and the interchange of hairlines and strokes became our immutable rule. As part of “aesthetic upbringing”, at the end of each written homework we would have to draw a “border”, that is, a coloured ornament consisting of various geometrical figures. But most of all we liked “cinema lessons”, when we moved from our class to a little cinema hall, where the “cinema-lesson lady” would project us popular scientific films.

That was the so called “Khrushchev’s thaw”. Pictures of Stalin were still hanging in some places (for example, at the upper hall of “Arbatskaya” metro station), but the fight against his personality cult was in full swing.  In this connection, people would joke: “The personality cult is when one despises all, the fight against the personality cult is when all despise one, and, as a result, all despise all”.

Many jokes circulated about the then head of state Nikita Khrushchev at the time. Here are some of them.

  • In which pocket does Khrushchev carry his comb?
  • He doesn’t need a comb, ‘cause he’s bald.
  • They say that at night one can see Khrushchev with a folding-bed walking in circles around the Lenin mausoleum.
  • When visiting the Louvre, Khrushchev asked: “What’s that ass with ears?” “That’s a mirror, Nikita Sergeyevich” was the answer.
  • Under Lenin it’s like in the metro – everywhere there’s darkness, in front there is light; under Stalin it’s like in the tram – some are sitting (that is, serve their time), others are trembling; and under Khrushchev it’s like in the plane – one is ruling, others are airsick.

At the time of the Caribbean crisis, the overall situation in Moscow was really apocalyptic. There were rumours that special pills would be given out for the people to die painlessly. I begged my mother not to go out, should the “yellow rain” be falling. Witty fellows, however, suggested in case of an atomic war that you “cover yourself with a white sheet and slowly crawl to the cemetery”. Finally, the instinct of self-preservation prevailed, and Khrushchev took his missiles away from Cuba.

Subsequently, the Soviet government put forward the idea of “peaceful coexistence of countries with different political and social systems” and headed for détente, because the generation that had gone through the atrocities of war was still alive, and nobody wanted repetition. V-Day observed on May 9th in Russia was no holiday then – it was the day of remembrance and grief, and no one brandished the Georgian ribbons. The more shocking sound the statements of the official Russian propaganda of the “Restoration” era, kind of: “we consider using tactical nuclear weapons”, “we will reach Brussels in two days”, “we will turn America into radioactive dust”, and “meeting your death is no fear when you have got people round you”. Truly, whom God wishes to destroy, he first makes mad. Equally absurd is the fact that Russia rises against Europe, an integral part of which (despite all its distinctiveness) it has almost always been.

In autumn 1964 Khrushchev was fired for “voluntarism”. The Brezhnev “stagnation” began (or “stability”, as it is called now). On November 7th, the Bolshevik revolution anniversary, people were gloomy, grumbling: “A feast is no feast without Khrushchev”. Really, everybody had long used to his somewhat rude jokes and escapades. But now there was nobody to show the Americans “Kuzka’s mother”, to bang his shoe on the table at a UN General Assembly meeting, and to promise “the current generation of Soviet people living under communism”. At a history lesson, Edvil Isaakovna asked us to take a pencil, open our textbook on a certain page and delete a block of the text, starting with the words “The keynote speech at the congress was delivered by…” and ending with the words “… wished the Soviet people further success in building communism”, saying “you don’t have to read it”.

1966год_на_мавзолее

My transition from primary to secondary school did come as a qualitative leap. Now for each subject we had an individual teacher, but I failed to develop any friendliness to any of them, neither special interest towards the subjects they taught. True, there was a teacher who stood out amongst others – it was a teacher of Russian language and literature, Valentina Ivanovna Uit. She treated reverently the subject she taught and would politely address us with “vy” (plural you).

музыкальная_школаI attended a music school starting from the reception class. But I cannot say that it gave me much pleasure. Rather, I was driven to it by some call of duty, which, according to I. Kant, is inherent in all men (apparently, in a varying degree). Possibly, I would have given up my music lessons, had I not been taken notice of by A. B. Goldenweiser’s pupil, Olga Petrovna Zimina, thanks to whom I became a successor of great Russian pianism.

Perhaps, the only subject I undoubtedly liked at the music school was choir, which was taught to us by the gracious and slender Lidia Vladimirovna Tikheyeva. Certainly, there was the joy of joint music-making there. We would largely sing young pioneer and patriotic songs and also those written by Lidia Vladimirovna’s friend, Tamara Popatenko. However, classical music was in our repertoire, too, for example, a chorus from Mozart’s “The Abduction from the Seraglio”. We would perform in Moscow’s various concert halls.

Mutual sympathy was developed between me and Olga Varfolomeyevna Vakhromeyeva, who taught solfeggio in the neighbouring class. She was talked about in a whisper that his husband was a “minister of religion” (and her brother was metropolitan Philaret, one of supreme hierarchs with the Russian Orthodox Church, rector of the Moscow Theological Academy at the time). Her father was a well-known musicologist Varfolomey Vakhromeyev, who was our music school’s director till 1963. Subsequently, I came across Olga Varfolomeyevna in one of Russian Orthodox temples near Moscow, where her husband, Father Vasily served as dean.

I also attended music literature lessons. There, I for the first time heard and “fell in love” with Beethoven’s Sonata Pathétique. As part of general music education, I would attend subscription concerts at Moscow Conservatoire’s Grand Hall. Usually, I and my friend would walk there, passing across the Kremlin (the admission to which was free at the time), entering it through the Spasskya Tower’s gate and leaving it through the Brovitskaya Tower’s gate.

At the Conservatoire, I still found the atmosphere that only befitted the temple of Music. That atmosphere, apart from the magnificent hall, was created by the then public the basis of which was formed by those unfortunate, lovely old ladies, whose husbands had either rotted away in Stalin camps, or been killed in the war, or just ruined themselves by drinking. It was also there that I heard Svyatoslav Richter for the first time. I cannot say that his playing made a powerful impression on me – it was much more interesting for me to whisper with my pal then. However, I could not help avoiding the effect of great music works on me (greatly performed, at that), and, eventually, I grew to perceive and perform those works myself. Contributing to it were also lecture concerts presented by a remarkable popularizer of classical music, Svetlana Vinogradova.

From the 7th form on, both at school and at a pioneer camp, hooligans and repeater students appeared to strike the keynote of everyday life. Teachers and leaders themselves seemed to be afraid of them. Sorting things out, fights and beatings became nearly everyday practice. In the meantime, as our pop idols came pillars of the then variety music, notably, Emil Gorovets, Jean Tatlian, Muslim Magomayev, Polad Bülbüloğlu. As for the accessible foreign music, we especially enjoyed listening to the song “Autumn Rain” performed by Gjorgje Marjanovic.

MeAll this would have lingered who knows how long, if a phantom of friendship had not dawned on me one day. This augured if not a change for the better in my life, but, anyway, some new phase of it. It is precisely this event that Leo Tolstoy considered to be the beginning of youth. This new view of live, that is, living under the aspect of friendship, required some outward changes. Then I quit a general education school and decided to enter a school of music.

___________________________________________________________

1 “kartavykh” means “of those having a burr”.

Об училище имени Ипполитова-Иванова

 

– А если ты не поступишь в училище? – спросил меня директор нашей общеобразовательной школы Павел Ефимович Халдей.
– Тогда я вернусь к вам, – ответил я простодушно.
– Боюсь, что это может не получиться, – деликатно заметил Павел Ефимович, намекая на то, что желающих учиться в девятом классе «престижной» школы в центре Москвы более чем достаточно.

IppolitЯ поступил на фортепианное отделение Московского музыкального училища имени М.М. Ипполитова-Иванова после окончания музыкальной школы-восьмилетки и восьми классов общеобразовательной школы. Музыкальная школа № 1 им. С.С. Прокофьева, которую я окончил, считалась одной из лучших в Москве. Я с самого начала не собирался ограничивать свою жизнь музыкой и рассматривал училище как временное прибежище. Начиная с сознательного возраста, я всегда хотел быть дипломатом. Мне не нравилась атмосфера в общеобразовательной школе. Меня привлекала атмосфера училища, хотя необходимость выступать на сцене меня пугала. В общем, я выбрал как бы меньшее из двух зол. За поступление в Училище меня также агитировала мой педагог Ольга Петровна Зимина.

Ольга Петровна – потомственный московский интеллигент. Я часто ездил к ней на уроки в её московскую квартиру на ул. Мясковского, на Старом Арбате (вернее, это были две смежные комнатки в общей квартире). Тогда ещё были живы её родители  – Пётр Николаевич[1] и Надежда Ивановна, оба выпускники Петроградской консерватории. У Ольги Петровны я занимался с пяти лет – ещё с подготовительной группы музыкальной школы. Ольга Петровна преподавала как в вышеупомянутой музыкальной школе, так и в училище. Так что моё поступление в училище выглядело вполне естественным шагом.

Я поступил в училище летом 1969 года. При поступлении я играл Первый концерт Бетховена, первую часть. Аккомпанировала мне Ольга Петровна.

«Ну как тебе наше училище?» – спросила меня Марина Солодовник –ученица О.П. Зиминой, но на курс старше меня (впоследствии она уехала в Израиль)[2]. «Ты здесь можешь оставить пальто в раздевалке, и его никто не возьмёт, разве что по рассеянности», – добавила она. В самом деле, тогдашнее училище прежде всего отличала его атмосфера – творческая, доброжелательная, где всё было проникнуто трепетной любовью к музыке.

Училище тогда возглавляла Елена Константиновна Гедеванова – также старый русский интеллигент. Она преподавала вокал и воспитала многих известных певцов, среди которых были звёзды нашей эстрады – Людмила Зыкина и Алла Пугачёва (они окончили училище за год до моего туда поступления). Училищу, как говорили, покровительствовала тогдашняя министр культуры СССР Екатерина Фурцева, благодаря которой у нас всегда были хорошие рояли (в основном, марки August Förster).

Youth-1В училище меня сразу же загрузили так называемой общественной работой, и в конечном счёте я возглавил комсомольскую организацию фортепианного отделения. Кроме того, благодаря своей внешности я часто изображал «молодого Ленина» в многочисленных литературно-музыкальных композициях, организуемых к различным политическим годовщинам. На мероприятиях, посвящённых 50-летию образования СССР, я опять же благодаря своей внешности, представлял Литву (что, по-видимому, намекало на мою принадлежность к роду Гедиминовичей). Моим наставником в области общественной работы была заведующая фортепианным отделом Вера Никитична Злобина – строгая и вместе с тем душевная женщина, вокалист по профессии.

Главное богатство училища – это его педагоги. Я расскажу о них, так сказать, в порядке моего поступления к ним.

Ольга Петровна Зимина была моим неизменным педагогом по классу фортепиано. В пианистическом плане она – продолжательница школы Александра Борисовича Гольденвейзера[3]. По профессии я не музыкант, но сохраняю хорошую пианистическую форму. Более всего в моём репертуаре произведений Бетховена, которого можно назвать моим музыкальным прародителем[4]. Но также я играю Баха, Моцарта, Шуберта, Листа, Шопена, Чайковского, Рахманинова и др. И всё это благодаря Ольге Петровне.

Александр Саидович Фахми[5] преподавал у нас фортепианный ансамбль. Это был удивительный человек, к сожалению, рано покинувший этот мир. Небольшого роста, смуглый, подвижный. В нём было что-то от Пушкина. Несмотря на нормы социалистического этикета и на наш нежный возраст, он обращался к нам не иначе как «господа». Когда мы с напарником принесли ему Пятую симфонию Бетховена, он тут же нас передразнил: «ква-ква-ква-ква», – так у нас прозвучала «тема судьбы». Под руководством Александра Саидовича мы всё-таки научились играть – и даже дышать – вместе, и на публику произвело неизгладимое впечатление наше мощное итоговое исполнение «Русской рапсодии» Рахманинова. У Александра Саидовича была сестра – Фарида, которая работала музыкальным обозревателем на радио.

Эмилия Михайловна Либготт вела у меня концертмейстерский класс. Тогда, в начале 1970-х, это была маленькая, сухонькая старушка. Практически она была «ровесницей века». Эмилия Михайловна вспоминала, как в 1918 году в Екатеринославле за ней ухаживал красный командир. Она окончила Ленинградскую консерваторию у профессора Л.В. Николаева. Тогда консерваторию возглавлял композитор А.К. Глазунов. После выпускного экзамена он подошёл к юной Эмилии, погладил её по голове и сказал: «Как жаль, что я не слышал Вас раньше». Эмилия Михайловна прожила долгую жизнь и умерла, немного не дожив до ста лет.

Аккомпанировать вокалисту – это особое искусство, которому не всех можно научить. К настоящему времени оно почти полностью утрачено. Так вот эта старушка не только хранила тайны аккомпаниаторства, но и могла передать их избранным. Она учила меня «существовать для вокалиста»; она призывала меня «исходить из текста»; она стремилась искоренить мою «склонность к статике» и привить мне «любовь к движению».

Эмилию Михайловну отличала природная интеллигентность. Прежде чем сделать какое-либо замечание, она всегда медлила, как бы подбирая нужные слова, чтобы ненароком не обидеть ученика. Но иногда хвалила. Когда я саккомпанировал романс Рахманинова «О, не грусти по мне», она воскликнула: «В жилу».

Наталья Николаевна Павлова (Рождественская) учила меня таинствам музицирования в ансамбле с другими инструментами. Этим искусством также не каждому дано овладеть. Наталья Николаевна учила меня играть с бóльшим или меньшим «движением» в пределах одного и того же темпа. Она также учила меня играть разными тембрами: когда играешь со скрипкой, играй, как скрипка, а когда играешь с виолончелью, играй, как виолончель! На уроке она обычно зажигала «беломорину», но тут же о ней забывала, и та тухла. Наталья Николаевна опять её зажигала, и, таким образом, одной папиросы ей хватало на несколько уроков.

Ещё одна яркая личность – Любовь Давыдовна Гингольд. Она у нас преподавала музыкальную литературу, в частности, немецких романтиков, начиная с Бетховена. Орлиный нос, короткая стрижка, в глазах огонь – она сама немного напоминала Бетховена. Она расхаживала по классу, взгляд её был устремлён внутрь, голова пригнута, рука прижата к подбородку. Помню звенящую тишину на её уроках; чтобы сосредоточиться, она всегда просила закрывать окна, даже в жару.

Классным руководителем у нас была Лидия Израилевна Фихтенгольц. Прекрасная пианистка, ученица Генриха Нейгауза. На концертах она обычно выступала в ансамбле со своим братом, скрипачом Михаилом Фихтенгольцем, но также давала и сольные концерты. Но даже когда она играла в ансамбле, все ходили слушать прежде всего именно её. Лидия Израилевна была очень компанейский человек, «своя в доску», и с ней всегда можно было поговорить «за жизнь». При всём при том она была членом Коммунистической партии. С другой стороны, я ведь и сам был комсомольским вожаком – такова была наша дань Времени. Лидия Израилевна отличилась пианистическим долголетием и продолжала выступать с концертами, даже когда ей было за девяносто[6].

Среди событий того времени вспоминается гастрольная поездка класса моего педагога, Ольги Петровны Зиминой, в столицу Карелии – Петрозаводск. Моральную и организационную поддержку нашим гастролям оказывал композитор Г.-Р. Н. Синисало. Принимали нас хорошо, и играл я там удачно. Заканчивал я своё выступление эффектной прелюдией Дебюсси «Что видел Западный ветер», и ко мне подбегали восторженные слушатели. Мы много гуляли по городу. И я помню, как весь наш класс случайно(?) собрался на службе в православном храме.

Государственный экзамен по фортепиано был для меня серьёзным испытанием. Трепет, охвативший меня в этой связи, разделялся и другими выпускниками. «Моя жизнь состоит из двух частей: «до госэксзамена» и «после госэкзамена» – так выразила это общее ощущение одна из моих сокурсниц. Впоследствии я пришёл к выводу, что искусство – это деятельность, всё же не вполне естественная для Человека. Но тогда мне отступать было некуда, и надо было через это пройти. Экзаменационную комиссию возглавлял выдающийся пианист – Михаил Воскресенский, который также был выпускником нашего училища. Мне поставили «пятёрку», но эта оценка была, скорее, «за заслуги» и вряд ли отражала истинное качество моего исполнения.

В мою выпускную программу вошли произведения Баха, Листа, Рахманинова и, конечно же, Бетховена, а именно, его Семнадцатая соната. Третья часть последней, порывистая и в то же время задумчивая, стала как бы моей визитной карточкой. В ней есть несколько сакраментальных мест, которые только я способен прочувствовать и передать. Впоследствии, когда мы собирались с друзьями и знакомыми, меня всегда просили сыграть «это».

После окончания училища я всё-таки сошёл с музыкальной стези. Но поступил я не в МГИМО[7], а на философский факультет Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова – хотелось копнуть поглубже. Я помню, как один из ведущих педагогов училища, Борис Яковлевич Землянский, укорял меня: «Неужели Вы музыку разлюбили?» Что мне было ответить? Наверное, что-то вроде: «Музыка – друг, но Истина дороже».

В самом деле, музыка для меня так и не стала самоцелью. Она – средство выражения тончайших человеческих чувств, которые иначе, возможно, не могли бы проявиться. Правы были греки, которые полагали гимнастику, музыку и математику в основу воспитания гармоничного Человека. Кроме того, в своих самых возвышенных местах музыке удалось выразить и увековечить некий Идеал, возможно, недостижимый, но к которому стоит стремиться.

  1. В 2011 году ушёл из жизни мой соученик по   классу   О. П. Зиминой – многоталантливый Миша Портной (Вайгер). Я помню, как много лет назад он робко вошёл в наш сплочённый творческий коллектив и как под чутким руководством Ольги Петровны таланты его расцвели. Получив превосходную классическую школу, Миша попробовал себя и в других жанрах, включая джаз и лёгкую музыку. До конца своих дней он руководил детским кукольным театром, для которого он  сочинял спектакли и был их постановщиком. Его отличали пытливость и любознательность, которые вели его за пределы как музыки, так и искусства вообще. Кроме того, он подвизался на журналистском поприще и одно время даже возглавлял одну из газет. Он был телеведущим, а также автором нескольких познавательных телефильмов, в том числе нашумевшего фильма «Великая тайна воды» (тогда я в шутку прозвал его «русским Фалесом[8]»). Миша был участником различных научных экспедиций, и его можно было встретить как в уютной Европе, так и в непроходимых джунглях Африки или в заоблачных горах Латинской Америки. К концу жизни его всё больше волновали вопросы об её смысле, о смерти и бессмертии, о чём он писал в одном из своих последних стихотворений:
  • Нам не постичь божественного строя
  • И не осмыслить вечности объём.
  • Но три вопроса не дают покоя:
  • Откуда мы? Зачем? Куда идём?

Последний наш разговор с Мишей был про его поездку в Бурятию, где его поразило нетленное тело одного буддистского монаха, который формально умер много лет назад, но, на самом деле, не умер окончательно, но как бы увековечился сидящим в глубокой медитации. Миша тоже не умер окончательно: память о нём сохраняется в наших сердцах.

PPS. Нельзя не рассказать ещё об одном моём выдающемся соученике по классу О. П. Зиминой – Сергее Решетове. В молодости его называли «восходящей звездой» русского пианизма. После училища он окончил Московскую консерваторию, а затем тамошнюю аспирантуру по классу                    Л. Н. Наумова. Позже он некоторое время возглавлял фортепианное отделение училища. Несмотря на реноме концертирующего пианиста, он панически боялся сцены и находил отдохновение в преподавании. Великолепный эрудит, он был продолжателем традиции «образованного пианизма», идущей от Г. Г. Нейгауза. На его уроках в обсуждение чисто технической стороны исполнительства органичным образом вплетались общекультурные и даже философские вопросы. У него не было слабых учеников: к каждому он находил нужный подход, максимально раскрывавший его или её потенциал. И каждый концерт его класса был каскадом откровений.

Серёжа не щадил себя и предъявлял к себе чрезмерные требования, которые шли вразрез с его физическими возможностями. Здоровье его также подтачивали козни завистников и недоброжелателей, а также неудачная женитьба. В последние годы он тяжело болел и скончался, не дожив до 60 лет.

В глубине души, он был романтик, но не «классический», а «поздний». Он не тешил себя надеждами на обретение счастья в этом мире. Его любимыми композиторами были Шуберт и Брамс.

[1] После Февральской революции 1917 года  П.Н. Зимин организовал конкурс на сочинение нового гимна России.

[2] Марина – прекрасная пианистка; но ещё большую известность  на этом поприще снискал её брат – Сергей Солодовник.

[3] А.Б. Гольденвейзер, блестящий пианист и педагог. В молодости он дружил с великим писателем и мыслителем Львом Толстым, о чём повествует его книга «Вблизи Толстого».

[4] Моё пианистическое генеалогическое древо можно представить следующим образом: Бетховен – Черни – Лист – Лешетицкий – Сафонов – Гольденвейзер – Зимина.

[5] Его отец приехал в 1920-х годах из  Египта в коммунистическую Россию, которую он считал «родиной свободы» (впоследствии он был репрессирован).

[6] Рекордсменом здесь, пожалуй, является пианист Мечислав Хоршовский, который выступал на сцене, когда ему было 98 лет.

[7] Московский государственный институт международных отношений.

[8] Фалес – древнегреческий философ, считавший Воду «Началом всего».

About the Ippolitov-Ivanov School of Music

  • And what if you fail to get into the school of music? – asked me our general eduaction school’s headmaster Pavel Yefimovich Khaldei.
  • Then I’ll return to you, – I replied simple-mindedly.
  • I’m afraid you might not be able to, – tactfully remarked Pavel Yefimovich.

I entered the Ippolitov-Ivanov School of Music (now the Ippolitov-Ivanov State Musical Pedagogical Institute)  after finishing two primary schools, music and comprehensive. The The Sergie Prokofiev Children’s School of Music I had finished was ranked among the best in Moscow. However, I did not plan from the very start to confine my life to music and considered the “Ippolitovka” a temporary refuge. Starting from the conscious age, I had always wanted to be a diplomat. I did not like an unfriendly atmosphere at the comprehensive school. And I was attracted by the atmosphere reigning at the Ippolitovka, with its teachers and students united by love of music. It was like a ray of light in the darkness. Although I was frightened by the necessity to perform on stage, I finally chose the lesser evil. Besides, my teacher, Olga Zimina tried to persuade me to enter the Ippollitovka.

Olga Petrovna Zimina comes of a family of old Moscow intelligentsia. Once I used to take her classes at her flat in Myaskovsky Street in Old Arbat (actually, it was not a one-family flat, but just two tiny adjoining rooms in a community flat). Then her parents were still alive – Pyotr Nokolayevich and Nadezhda Ivanovna, both alumni of the Petrograd Conservatoire. I took Olga Petrovna’s classes from as early as when I was five and studied at the children’s music school’s preparatory department. She taught both at the children’s and Ippolitov-Ivanov schools of music. So, my entering Ippolitovka looked fairly natural.

I entered the Ippolitov-Ivanov School of Music in summer 1969. At a preliminary examination I played the 1st movement of Beethoven’s 1st piano concerto. Accompanying me on the second grand piano was Olga Petrovna.

How did you find our school? – asked me Marina Solodovnik, Olga Petrovna’s another pupil who was already a second-year student by then (she later became an outstanding pianist and moved toIsrael). Here you can leave your coat in our unattended cloak-room, – she went on to say, – and you can be sure no one will take it. Except through absent-mindedness maybe, – she added. Indeed, the then Ippolitivka was noted, first of all, for its creative and friendly atmosphere where everything was permeated with piety to music.

Then at the head of Ippolitovka was Yelena Konstantinovna Gedevanova, another representative of Russian old intelligentsia (by the way, among her pupils there were such Russian pop-stars as Lyudmila Zykina and Alla Pugacheva). Also, the school was said to be patronized by the then USSR culture minister Yekaterina Furtseva. Thanks to her, in particular, we always had high-quality grand pianos, mainly, August Förster.

Youth-1As soon as I found myself at Ippolitovka, I was immediately loaded with so called “social work”. Eventually, I became a Komsomol organizer at the School’s Piano Department. Besides, thanks to my appearance, I would often act like the “young Lenin” in  literary musical shows staged to mark various historical anniversaries. In the events devoted to the 50th anniversary of the formation of the USSR I, again, thanks to my appearance, represented Lithuania (which, apparently, hinted at my kindred with Gediminovich princes). Vera Nikitichna Zlobina, who headed the department, was my adviser in the field of “social work”. She was a strict and still openhearted person, a vocalist by profession. By the way, she had been a frequent performer at the front during the Second World War.

The school’s basic wealth is its teachers. I will tell you about them in the order of my coming to them as a pupil.

Olga Petrovna Zimina was my piano teacher throughout my musical studies. Pianistically, she is a follower of the schoolof Alexander Borisovich Goldenweiser. I am not a musician by profession, but I still keep my pianistic shape.  My repertoire includes quite a number of pieces, especially by Beethoven. I have especially been noted for my performance of his 17th piano sonata’s 3d movement. I also play Bach, Mozart, Schubert, Liszt, Chopin, Tchaikovsky, Rachmaninoff, etc. And all this thanks to Olga Petrovna. We still maintain the very warmest relations. When in the company of her pupils, she, until recently, would never deny herself the pleasure of taking a sip of good cognac. On November 29th, 2014, Olga Petrovna Zimina turned 90.

Alexander Saidovich Fakhmi was a fascinating person who, unfortunately, was destined to leave this world too soon. He taught us piano ensemble. Of small stature, swarthy, lively, there was something in him resembling our poet Alexander Pushkin (incidentally, both are of Arabic origin). Despite the communist regime reigning around and our tender age, he addressed us in no other way but as “gentlemen”. For the first lesson, I and my partner brought him Beethoven’s 5th symphony. I remember how he immediately stopped us and parodied our discordant performance of the famous “theme of fate knocking at the door”. “Quack-quack-quack-quack” – he said, imitating croaking frogs. Guided by Alexander Saidovich, we eventually learned to play together and “breathe” together. The audience was impressed by our vigorous performance of Rakhmaninov’s “Russian Rhapsody” at the final exam concert.

Emilia Mikhailovna Liebgott taught us piano accompaniment for vocalists. Then, in early 1970s, she was a thin old lady of small stature. Practically, she was the 20th century’s contemporary. Emilia Mikhailovna once recalled how a Red Army commanding officer was courting her in 1918 during the Civil War in the city of Yekaterinoslav. She graduated from the Leningrad Conservatoire as a pianist, where she studied under Leonid Nikolayev. Then at the head of the conservatoire was the famous composer Alexander Glazunov. As the legend goes, he came up to her after the degree examination, stroked her head and said “What a pity I haven’t heard you before”. Emilia Mikhailovna died relatively recently at the age of 99.

To accompany a vocalist is a special art, which cannot be mastered by everyone. Judging by what can be heard on the radio, I am afraid the art of piano accompaniment has come to an end without trace. So, this little old lady not only kept these secrets, but could pass them on to those who could adopt them. And she did it with a good deal of tact. Before making any criticism, she always hesitated for a while to pick up appropriate words, so as not to inadvertently hurt the pupil. But sometimes, she would compliment one. When I had accompanied Rakhmaninov’s romance “Oh Do Not Yearn for Me”, she said “you’ve hit the nail on the head”.

Natalya Nikolayevna Pavlova (Rozhdestvenckaya) taught me the secrets of playing piano accompaniment for instruments other than the piano, that is, chamber music ensemble. This is also an art that cannot be mastered by anyone. At the lesson, she would light a “Belomorkanal” cigarette of which she immediately would forget, so it would soon go out. Natalya Nikolayevna would again light it after some time, and in such a way one cigarette would last her several lessons.

Yet another unforgettable person was Lyubov Davydovna Gingold. She taught us musical literature, in particular, German romantics, starting with Beethoven. An aquiline nose, short haircut, the fire in her eyes, she herself somewhat resembles Beethoven. She would pace the classroom, with her eyes turned inward, her head slightly bent down, and her right hand supporting her chin. I remember ringing silence at her lessons. To concentrate, she would always ask to close all windows, even in the heat.

Our class teacher was Lidia Izrailevna Fichtenholz, a wonderful pianist, pupil of Heinrich Neuhaus. She was largely known as an accompanist for her bother, violinist Mikhail Fichtenholz, although she would give her solo recitals as well from time to time.  But even when she played the accompaniment, nearly everyone would come to listen specifically to her. In everyday life, Lidia Izrailevna Fichtenholz was a very companiable person, one of us through and through, if one may put it that way, and you could any time have a heart-to-heart talk with her. For all that, she was a communist party member… On the other hand, there had to be someone there, given the circumstances.

Among events of that time especially memorable for me is Olga Petrovna Zimina’s class’s guest performances in the capital city of Karelia, Petrozavodsk. A moral and organizational support was provided to us by the composer H.-R. Sinisalo. We got a very warm welcome, and that was one of my successful appearances before the audience. When I finished (that was Debussy’s prelude “What the West Wind has seen”), enthusiastic listeners ran up to me to congratulate. It was early spring, both in our lives and around. Lake Onega was still covered with ice. We walked much around the city. And I remember how almost all of us once suddenly met at an Orthodox church during the service. That may have been a sign. But a sign of what?

The piano state examination was a severe trial to me. The trepidation that crept upon me in this connection was shared by other graduates. “My life consists of 2 parts, “before the state exam” and “thereafter”, – this is how one of my fellow students expressed this overall feeling. Subsequently, I would arrive at the conclusion that, after all, art is an activity, which is not quite natural for Man. But I had nowhere to retreat at the time, and I had to go through it. The examination board was headed by the outstanding pianist Mikhail Voskresensky, who, too, was an alumnus of this educational institution. I got “five”, but this mark was rather “honoris causa” and hardly reflected the true quality of my performance.

After graduating from the Ippolitov-Ivanov School of Music I did step off the musical path. But it was not the International Relations College that I entered next, as it had originally been planned. Instead, it was Lomonosov Moscow State University, faculty of philosophy. I just wanted to “dig deeper” into reality. As our poet Boris Pasternak put it, “In everything I seek to grasp the fundamental…” I remember how Boris Yakovlevich Zemlyansky, then one of the leading teachers at Ippolitovka, reproached me:  “Have you really fallen out of love with music?” What could I answer? Perhaps, something like: “music is my friend, but Truth is a greater friend”.

Indeed, music has never become an end in itself to me. Rather, it is a vehicle for expressing subtle human emotions, which otherwise, perhaps, could not show. The Greeks were right, laying gymnastics, music, and mathematics as a foundation of bringing up a harmonious Man. Besides, in its loftiest places, music manages to express and perpetuate a certain Ideal, maybe an unreachable One, but Which is still worth aspiring to.

PS. In 2011, my fellow student of O. P. Zimina’s class, the diversely talented Misha Portnoi (Wayger) left this world. I can remember how many years ago he shyly joined our creative team and how, under Olga Petrovna’s heedful guidance, his talents blossomed out. Having received a superb classical training, Misha tried his hand at other genres, including jazz and light music. Till the end of his days, he run a children’s puppet theatre, for which he himself composed and staged shows. He was noted for curiosity and inquisitiveness, which led him far beyond the limits of music and art in general. He worked as a journalist and even as a newspaper’s editor-in-chief for some time. He was a television presenter and the author of a number of thought-provoking films, including the sensational “The Great Mystery of Water” (then I nicknamed him the “Russian Thales”). Misha took part in various scientific expeditions, and he could be found both in the cozy Europe, and in the impenetrable jungle of Africa or lofty mountains of Latina America. In his late period, he became increasingly keen on the problems of the meaning of life, of death and immortality, of which he wrote in one his poems:

  • We cannot grasp the divine proportion,
  • Nor can we measure the size of eternity.
  • And yet, three questions haunt our mind:
  • Where are we from? What for? Where do we go?

Our last talk with Misha was about his travel to Russia’s far-eastern republic of Buryatia, where he was shaken by the sight of the undecayed body of a Buddhist monk, who had formally died many years ago, but actually was not completely dead, but perpetuated, sitting in deep meditation. Misha did not die completely either: the memory of him lingers in our hearts.

PPS. Neither can I help telling you about my yet another outstanding fellow student in Olga Zimina’s class, Sergei Reshetov.  In his younger days, he was called a “rising star” of Russian pianism.  After finishing the Ippolitov-Ivanov School, he entered and graduated from the Moscow Conservatoire, including postgraduate courses there, his piano teacher being Lev Naumov.  Later, he headed for some time the Ippolitov-Ivanov School’s piano department. Despite his reputation as a concert pianist, he suffered from dreadful stage fright and found relief in teaching. A shining example of erudition, he was a continuer of the “enlightened pianism” tradition cultivated by Heinrich Neuhaus. At his lessons, general cultural and even philosophical issues would organically entwine in discussing the purely technical aspects of artistic performance. He did not have weak students, and he would find an individual approach to each, maximally tapping his or her potential.  Each of his piano class recitals represented a cascade of revelations.

Sergei did not spare himself and made excessive demands on himself which ran counter to his physical capabilities.  His health condition was also undermined by his enviers’ and ill-wishers’ intrigues, and an unhappy marriage. He was severely ill in the declining years of his life and passed away before turning 60.

He was a romantic in the depth of his heart. But his romanticism was not “classical”, but rather late romanticism, and he did not entertain hopes of  attaining happiness in this world. Schubert and Brahms were his favourite composers.

О философском факультете МГУ

msu

Я поступил на философский факультет Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова в 1973 году. Поступал я туда сразу же после Музыкального училища им. М. М. Ипполитова-Иванова, которое я закончил с отличием. Это давало мне право поступать в любой вуз и не продолжать обучение музыке в какой-нибудь консерватории или возглавить музыкальную школу где-нибудь в Сибири.

Поступать на философский факультет меня подвигло стремление найти Истину, которое всё более овладевало мной, вытесняя стремление сделать какую-нибудь карьеру, пусть даже самую престижную. Убеждение, что Истину следует искать именно там, ко мне пришло тоже не сразу. Здесь мне существенно помогла моя мать, которая, прямо скажем, была далека от указанной проблематики. Тем не менее, она через своих знакомых устроила мне встречи с интересными людьми, в том числе, Михаилом Рыклиным и Григорием Каковкиным, благодаря которым я смог окончательно определиться. Неоценимую поддержку мне тогда оказала Нелли Даниловна Куфакова.

Для поступления на философский факультет мне было достаточно сдать всего один экзамен – «историю» – и получить по нему оценку «5». Драматизм этой, казалось бы, несложной задаче придавал тот факт, что в случае неудачи мне «светила» армия. Не могу сказать, что на экзамене я отвечал блестяще, но заветную «пятёрку» мне всё-таки поставили.

Философский факультет располагался тогда (и, возможно, располагается сейчас) не в главном здании, не в «высотке», а в построенном неподалёку 11-этажном «гуманитарном» корпусе, или «стекляшке». Лекции проходили в просторных «поточных» аудиториях с амфитеатром, расположенных на 1-м этаже, а семинарские занятия – в небольших помещениях на 11-м этаже. Нас, досрочно поступивших, не отпустили на отдых, но заставили работать на сортировке книг в университетской библиотеке. С сентября начались занятия: наш курс наконец-то собрался в полном составе, и я смог познакомиться с моими сокурсниками. Кто были они?

«Ядро» нашего курса составлял так называемый рабфак – люди, отслужившие в армии и прошедшие через горнило материального производства. Зачастую это были вполне себе великовозрастные мужи (один даже помнил, как во время войны фашист катал его на санках). Они поступили в университет с подготовительного отделения без экзаменов и были призваны оградить более молодых студентов от впадания в инакомыслие (коммунистическая идеология в России тогда доживала последние десятилетия, но была ещё в силе). Среди поступивших непосредственно после школы были дети руководящих работников республик Советского Союза («нацкадры»), дети профессоров и руководящих работников России и, наконец, дети таковых города Москвы. Кроме того, у нас обучались студенты из социалистических стран. Попадались также отдельные чудаки-одиночки, но они, как правило, не выживали в указанной среде. Да и я в таком окружении чувствовал себя неуютно. Моя жажда дружбы так и не нашла утоления, хотя у меня была пара-тройка приятелей, с которыми я мог проводить время в доверительных беседах.

Ещё ходили упорные слухи о том, что после 1-го семестра на курсе ожидается большой «отсев», и это также не могло не вызывать беспокойство. Ведь я не знал, каков там был уровень преподавания и каков уровень требований, предъявляемых к студентам. Кроме того, среди предметов, изучаемых на 1-м курсе, значилась «высшая математика», что не могло не вызывать трепет у гуманитария. Впрочем, опасения мои оказались преувеличенными: «высшая математика» – в том виде и в том объёме, в котором она у нас преподавалась, – оказалась наукой даже интересной и вовсе не связанной с необходимостью считать. Более того, я так заинтересовался математикой, что даже впоследствии посещал спецкурс по теории кватернионов. Я также посещал «Александровские вторники», на которых наш выдающийся математик академик Павел Сергеевич Александров рассказывал о своей жизни и работе.

К собственно философии нас пока не допускали: вместо неё у нас читался курс «Введение в специальность». Среди прочих предметов мне особенно понравилась логика – наука о правильном мышлении. Оказывается, что в обыденной жизни законы логики нарушаются сплошь и рядом, порождая массу недоразумений. До сих пор у меня в ушах звучат лапидарные формулировки: «тогда, и только тогда», «если, и только если», «доказательства должны быть необходимыми и достаточными». Даже такое казалось бы недвусмысленное слово, как «некоторые», может означать «некоторые, и только некоторые» и «некоторые, а может быть и все». Тогда же я также с удивлением узнал, что такое очевидное утверждение, как «все люди смертны», основано на неполной индукции и, стало быть, не может считаться строго достоверным.

Как бы там ни было, 1-й семестр мне удалось преодолеть вполне успешно, и во 2-м я чувствовал себя уже более уверенно. Тогда же нам начали преподавать историю философии, и я увлечённо погрузился в её изучение. Конечно, зачатки философии наблюдались и в Древней Индии, и в Китае. Но мне ближе всего пришлись наши европейские античные мыслители. В то же время они рассматривались с точки зрения господствовавшей тогда идеологии диалектического и исторического материализма, разделяясь на «стихийных материалистов», выражавших интересы угнетённых масс, и на «идеалистов», выражавших интересы владельцев средств производства. Такое толкование мне представлялось упрощённым, но иного я пока не мог предложить.

Моё мировоззрение тогда вполне можно было охарактеризовать как «диалектический материализм»: оно сформировалось под влиянием идеологии, насаждавшейся тогда в нашей стране. К собственно марксизму я относился настороженно. Конечно, мне нравилась идея «освобождения человека», принцип «от каждого по способностям, каждому – по потребностям» и т. п. Но меня смущала практика марксизма, и «реальный социализм», якобы построенный при Л. И. Брежневе, был во многом выдаванием желаемого за действительное. Один мой знакомый, старый большевик, говорил: «За что боролись, на то и напоролись». В любом случае, я был убеждён, что Истину надо искать в материальном базисе общества, и одно время я даже жалел, что поступил на философский, а не на экономический факультет.

Воскрешая традиции классического образования, а также чтобы читать философов в подлиннике, я стал посещать два факультативных курса – латинского и древнегреческого языка. Попытался я восстановить и свою пианистическую форму, посещая фортепианный класс Ундины Михайловны Дубовой-Сергеевой. Однако отношений с ней у нас не сложилось, и я продолжал поддерживать свою пианистическую форму в одиночку. Честно говоря, у меня оставалось мало времени на фортепианные занятия, а моё углубление в философию приводило к возрастанию рефлексии, вытравляя остатки моего артистизма. Я помню своё последнее публичное выступление в каком-то сельском клубе во время похода по местам боевой славы. Я играл соль-минорную прелюдию Рахманинова, и это был полный позор. Тогда я ещё не знал, что, в конечном счёте, страх перед сценой – явление более естественное, чем выступление на таковой.

Математика также не покинула нас полностью во 2-м семестре: она нашла продолжение в «математической логике» – сложной, но интересной науке, смыкающейся с философией. Оказывается, можно создавать бесконечное множество формальных систем со своими символами, аксиомами и правилами вывода. Если система непротиворечива, то она обязательно будет описывать какую-нибудь область Вселенной. Это ли не доказательство неразрывной связи между Материей и Духом? Впрочем, если система непротиворечива, то она «неполна». Но тогда возникает вопрос: нельзя ли создать «полную систему», которая бы описывала всю Вселенную? Вообще, эти так называемые сложные науки, в своих высших проявлениях, уже напоминают игру, понятную, скорее, Ребёнку. Недаром Гераклит Эфесский говорил, что «Вечность – это играющее Дитя, расставляющее и переставляющее Свои шашки».

Среди прочих предметов, изучаемых на первом курсе, нельзя не упомянуть психологию. Её у нас преподавал Пётр Яковлевич Гальперин – старый русский интеллигент еврейского происхождения. Забавно было слышать в его речи различные архаизмы: вместо «у неё» он иногда говорил «у нея», а слово «шофёр» он произносил как «шоффэр». Но самое замечательное было то, что перед нами был создатель своего собственного учения, которое называлось «теория поэтапного формирования умственных действий».

Несмотря на то, что Гальперину позволили преподавать в университете, власти относились к нему с подозрением. Конечно, психология – это не философия, и предметом изучения здесь является психическая деятельность. И всё же работникам идеологического фронта не давало покоя то, что первичной здесь как бы оказывалась не Материя, а какой-то Субъект с Его ориентировочной деятельностью, причём «классовая принадлежность» этого Субъекта была неочевидна. Сам же Гальперин уверял, что его учение основывается на марксизме, что было правдой, ибо, как и Маркс, в основу он полагал предметно-чувственную деятельность людей. Гальперин признавал, что сознание – «функция мозга». Однако, по его мнению, психология не изучает то, как мозг производит психику, но саму психику.

Гальперин считал, что у Человека нет никаких инстинктов, и что Он становится Человеком лишь благодаря Обществу. Теория Гальперина находила применение, прежде всего, при обучении Ребёнка: она помогала сформировать у Него желаемые навыки безотказно, что исключало появление отстающих учеников. В Москве и в некоторых других городах России создавались экспериментальные школы, где обучение велось по системе Гальперина. Такая жёсткая заданность Человека Обществом, а также «заточенность» теории Гальперина на обучение порождали немало вопросов. Я слышал, как какие-то диссидентствующие студенты (а возможно, провокаторы) спрашивали Петра Яковлевича после лекции: «А возможно ли злоупотребление Вашей теорией в тоталитарном обществе?»

П.Я. Гальперин был сторонником З. Фрейда и признавал существование «ущемлённых комплексов». Но, согласно Гальперину, таковые не обязательно связаны с половой сферой – они могут порождаться любыми событиями, которые неокрепшая психика не может «переварить». Что касается обучения, то Гальперин призывал ставить перед учеником только выполнимые задачи, ибо при столкновении с задачей, превышающей его возможности, обучаемый «тупеет» (собственно, поэтому Гальперин предлагал разбивать обучение ребёнка желаемому навыку на «этапы»).

2-й курс у нас начался с «картошки». У меня это мероприятие не вызвало никакого энтузиазма: я хоть и был воспитан в государстве «победившего социализма», но душа моя противилась коллективному физическому труду. Впрочем, природа вокруг была красивая – леса, поля, пруды, да и контингент был всё-таки относительно свой – «философы». Мы ползали по полю, собирая картошку, затем сортировали её, «затаривали» её в мешки и грузили на трактора. Помню урок великого русского языка, который нам преподал один из трактористов. Взглянув на нашу работу, он крикнул: «За х…ем до х…я нах…ярили? Расх…яривайте на х…й!» Мы по достоинству оценили этот филологический перл, хотя наши девушки были в шоке. Помню также, как во время «картошки» мы «отмечали» годовщину военного переворота в Чили. Сначала был митинг, на котором мы «единодушно осудили» хунту, а потом все так «нажрались», что наутро едва смогли подняться с постели.

После «картошки» нас поджидала ещё одна неприятность, на сей раз растянутая во времени. Имя ей было «военная подготовка». Отныне в течение 3-х лет у нас каждый четверг была «военка», когда мы должны были постигать теорию и практику военного дела. В плане выживания, такая «рассрочка платежа», скорее всего, была лучше, чем оплата всей суммы сразу. И всё же это было весьма тоскливое времяпрепровождение. Как-то раз в один из этих четвергов, когда нам раздавали бушлаты для полевых занятий, кто-то мрачно пошутил:   «Вот и при коммунизме так будет:  каждому по телогрейке – и вперёд». «Рабфаковцы» пропустили эти крамольные речи мимо ушей, ибо сами они были страшно недовольны тем, что им фактически приходилось отбывать воинскую повинность по второму разу.

Впрочем, тоска моя не была беспросветной. По тем же четвергам мы с приятелем повадились после «военки» посещать заседания Московского методологического кружка, проходившие в Институте психологии. Душой этого кружка был Георгий Петрович Щедровицкий. Честно говоря, мы не вполне понимали, о чём там говорилось. Но нас привлекал дух свободомыслия, царивший на этих заседаниях, хотя, по большому счёту, дискуссии там не выходили за рамки марксизма. Такой рафинированный марксизм, преподносимый в виде «методологии», не поощрялся властями, которым требовались более убедительные проявления лояльности. Поэтому кружок этот был в загоне: члены его не занимали руководящих должностей и едва ли могли публиковаться.

Между тем учебный процесс шёл своим чередом. Мы продолжали штудировать историю философии. Преподаватели все здесь были очень милы и доброжелательны и прекрасно знали свой предмет. Вспоминаются Арсений Николаевич Чанышев, Михаил Антонович Киссель, Борис Семёнович Грязнов и его младший однофамилец Александр Феодосиевич, Алексей Сергеевич Богомолов, Геннадий Георгиевич Майоров, Александр Львович Доброхотов, Александр Торгомович Казарян, Арчжил Якимович Ильин, Владислав Сергеевич Костюченко, Анатолий Фёдорович Зотов и др. Среди них были и женщины, как, например, Тамара Андреевна Кузьмина и Галина Яковлевна Стрельцова (последняя, по её признанию, рожала с Гегелем в руке). Однако основной упор на факультете делался не на истории философии, а на изучении хрестоматийного марксизма, диалектического и исторического материализма, а также научного коммунизма.

Мы также продолжали изучать мировую историю, где более всего мне запомнились лекции Валериана Семёновича Бондарчука, посвящённые Французской революции. Меня поразил его гуманистический пафос при описании этого исторического события: в то время как официальная идеология, следуя марксизму, превозносила эту революцию и называла её «великой», Бондарчук подчёркивал её кровавость и бессмысленность. Это был единственный лектор, которому аплодировали даже идейно подкованные «рабфаковцы».

Экономику капитализма у нас преподавала Людмила Семёновна Микша. Она всячески подчёркивала естественность законов свободного рынка, считая их основой развития экономики. Вместе с тем она признавалась, что не понимает экономику социализма, где действуют такие законы, как «закон неуклонного повышения благосостояния советских людей». Надо сказать, традиции свободомыслия всегда были сильны в Московском университете, и тамошние преподаватели (да и студенты) могли позволить себе много больше, чем в других московских и российских вузах. Время от времени власти устраивали вольнодумцам мелкие пакости (например, гоняли какого-нибудь строптивого профессора на военные сборы), но, как правило, к открытым репрессиям не прибегали. Я помню, как на встрече со студентами (были у нас такие мероприятия) на вопрос: «Каково Ваше мировоззрение?» наш преподаватель логики Вячеслав Александрович Бочаров простодушно ответил: «Я – платоник». После чего, посмотрев на часы, он произнёс: «Извините, но мне надо идти на партсобрание» (он, как и большинство преподавателей университета, был членом Коммунистической партии Советского Союза).

Вкус к английскому языку мне привила Зара Газизовна Муратова. Её методика обучения языку, по её собственному выражению, была, «как катящийся снежный ком». Воспитывала она нас в нежном духе, и на наших занятиях всегда царила атмосфера сотрудничества и взаимопонимания. К концу моего обучения у Зары Газизовны я уже мог вести научные конференции на английском языке. Тогда я и не подозревал, что работа с языком станет моей основной профессией, вернее, основным способом добывания средств к существованию в этой жизни.

Бóльшую часть времени мы проводили в университетской библиотеке. Там мы могли получить доступ к литературе, запрещённой тогда в России: она числилась в наших методичках как «литература для критики». Среди этих «запретных плодов» наиболее «сладкими» для меня были Библия, а также произведения Ф. Ницше.

На 3-м курсе встал вопрос о специализации. Мне ближе всего была история философии. Но, в конечном итоге, меня сагитировали идти на кафедру научного атеизма. Среди аргументов «за» был также тот, что в тогдашних условиях это была единственная возможность серьёзно заняться религией на законных основаниях. Однако я несколько обманулся в своих ожиданиях: на кафедре не было серьёзного изучения собственно религии: последняя изначально определялась как «ложное мировоззрение», и основное внимание уделялось изучению её «корней». Поэтому мне фактически приходилось изучать религию самостоятельно.

Прежде всего, я с увлечением принялся конспектировать Евангелие. Главный вывод, какой я сделал для себя в процессе этой работы, был: это не выдумка. В каждом из Евангелий можно найти эпизоды, мягко говоря, невыигрышные для репутации Христа. Например, когда Ему сказали: матерь Твоя и братья Твои пришли к Тебе, Он указал на Своих учеников и сказал: вот матерь моя и братья мои. Или же, когда Ему захотелось кушать, а на смоковнице не оказалось плодов, Он проклял её и пожелал, чтобы она вообще засохла. В совсем уж «невыгодном» свете Иисус предстаёт в Гевсиманском саду, когда Он в порыве отчаяния противится воле Отца, восклицая: «Да минует Меня чаша сия!» Кроме того, в Евангелиях встречаются вопиющие противоречия, как, например, «не мир Я принёс, но меч» и «поднявший меч от меча и погибнет», которые смышлёные сочинители не преминули бы сгладить. Если бы Евангелия были выдумкой, там всё было бы благостно, как, скажем, в официальной биографии Ленина или Сталина.

Глубоко запали в душу мою важнейшие заповеди Христа: Бог есть любовь… Ищите прежде Царствия Божия и правды Его, а всё остальное приложится вам… Царствие Божие в самих нас… Эти заповеди составили основу моей системы ценностей и стали для меня важными ориентирами в безбрежном море житейских страстей.

Примерно тогда же попалось мне на глаза произведение древне-индийского поэта Асвагоши «Жизнь Будды» в переводе К. Бальмонта, которое я также законспектировал с превеликим удовольствием. Конечно, поэтическая форма, в которую там было облечено повествование, обязывала к употреблению различного рода преувеличений и эвфемизмов. Но и там я нашёл некоторые показательные моменты, которые трудно было бы выдумать. Например, там было сказано, что на некоторые вопросы, заданные Ему, Будда ответствовал «благородным молчанием». Пройдя курс логики, я понял, что там имеется в виду: это так называемые провокационные вопросы (типа «Продолжаешь ли ты пить коньяк по утрам?»), на которые не может быть ответа. Будда, получив прекрасное образование, не мог не знать о существовании таких вопросов (в Древней Индии была сильная логическая школа), и Он заботился о том, как Его слово отзовётся.

Конечно же, меня увлекла главная идея Будды – самосовершенствование. Однако такое самосовершенствование предполагало удаление от мира. Я же был ещё почти всецело погружён в мир и строгое следование заветам Будды откладывал на отдалённое будущее. Например, «Не привязывайся!» – завет, который я, по большому счёту, стал  исполнять лишь на склоне лет.

К 4-му курсу я уже настолько освоился в университете, что стал позволять себе некоторые вольности. Я посещал лекции, читаемые на других факультетах, в том числе, Андрея Чеславовича Козаржевского, посвящённые памятникам истории и архитектуры. Также запомнились мне лекции Юрия Исааковича Лейбфрейда, которые позволили взглянуть по-новому на жизнь и творчество русских писателей и поэтов XIX века. Кроме того, я аккомпанировал хореографическому ансамблю, а также подрабатывал рабочим сцены в Доме композиторов. В свободное время я любил бродить по просторным аллеям университетского парка. Особенно мне нравилось то место, где парк этот устремляется к высокому берегу Москвы-реки, откуда открывается великолепный вид на город.

Но расплата за эту «вольницу» не заставила себя долго ждать: после 4-го курса, для завершения курса военной подготовки, нам предстояло провести два месяца в лагерях. Таким образом, все эти отдельно взятые «чёрные четверги» теперь сгущались в сплошную, беспросветную тьму. Один из моих приятелей, намекая на мою «повышенную чувствительность», поддразнивал меня следующим силлогизмом: Я знаю, что мне будет плохо. Но я также знаю, что там будет некто, кому будет ещё хуже. Стало быть, мне будет уже не так плохо.

Лагеря эти располагались в живописном месте, в сосновом лесу, на высоком берегу реки Клязьмы, и это было, пожалуй, единственной отрадой. В остальном же это был ад. По прибытии у нас отобрали тёплую одежду и раздали военную форму, в том числе сапоги и портянки. Спали мы в палатках на полатях. Первая ночь была самой жуткой – всё время стоял какой-то гуд и грохот (потом мне сказали, что недалеко проходили танковые учения), а по бокам ворочались мои товарищи-курсанты. Всю ночь меня била крупная дрожь, и после подъёма мой сосед сказал мне: «А я думал, ты не доживёшь до утра».

Но я дожил. И не только до утра, но и до следующего утра и даже до конца сборов. Между тем, некоторые курсанты сошли с дистанции в самом начале: кто-то натёр ноги, а кто-то не вынес солдатской пищи. Нашей ротой командовал истеричный неудачник, засидевшийся в майорах из-за своего неуживчивого характера: он заводился вполоборота и орал на всех, невзирая на лица. По-видимому, то был его последний шанс. Так что он задался целью сделать нашу роту образцово показательной и всё же дослужиться до подполковника. Поэтому в 30-градусную жару наши бегали по полю, одетые в общевойсковые защитные комплекты и с полной выкладкой, в то время как «бойцы» из соседней роты преспокойно лежали в кустах. Начальником сборов был некий подполковник Кочержук. Он регулярно устраивал строевые смотры, на которых предостерегал курсантов от опасностей, подстерегающих их во время сборов. В частности, он сетовал на то, что некоторые несознательные курсанты «греют костры», а «один тут пошёл к реке по причине помыть ноги и утонул». А ещё приходил лесник и просил, чтобы мы не мочились на сосны.

Можно сказать, что тогда у меня был первый опыт общения с Богом. Но это был, скорее, «отрицательный» опыт, ибо Он воспринимался более как «отсутствие», и преобладающее чувство, которое я испытывал тогда, можно было бы определить как «Бого-оставленность». И всё же среди этой неизбывной тоски угадывались некие знаки того, что испытание сие было послано мне не на погибель, но, так сказать, «для полноты ощущений». Я замечал уважение и сочувствие, оказываемые мне, и каждый старался при случае меня подбодрить. На марш-бросках, когда я начинал шататься от изнеможения, следовавший за мной товарищ брал мой автомат. В самый злосчастный день я остался дежурным в лагере. По возвращении с поля один из моих приятелей (тот самый, которому было «лучше, чем мне») произнёс: «Благодари Бога своего… Майор сказал, что сегодня никто живым с поля не уйдёт». Тогда же он вырезал деревянный крестик, дал его мне, и до конца сборов я носил его в кармане моей гимнастёрки.

В редкие минуты досуга я читал «Науку логики» Гегеля, – эта книга всегда лежала на тумбочке в нашей палатке. Я не вполне понимал прочитанное, но в любом случае у меня было ощущение того, что время, проведённое за чтением Гегеля, – это непотерянное время. Наверное, примерно так же Гитлер читал Шопенгауэра  в минуты затишья на фронтах Первой мировой войны. Только он проникался Волей, я же – Развитием. К концу нашего пребывания в лагерях меня представили одному из курсантов соседней роты, который также интересовался Гегелем. Мы обменялись телефонами, и впоследствии, уже в Москве, у нас образовался кружок по изучению Гегеля.

Сборы завершались выпускными экзаменами, которые я сдал не хуже других. «Поздравляю Вас, товарищ курсант!» – сказал, обращаясь к мне, председатель комиссии. На что я с воодушевлением ответил: «Спасибо!» Тогда он ещё раз произнёс, уже более многозначительно: «Поздравляю Вас, товарищ курсант!» «Большое спасибо!» – ответил я с ещё большим одушевлением. В конце концов, он безнадёжно махнул на меня рукой: мол, этого интеллигента всё равно не переделаешь (я должен был ответить: «Служу Советскому Союзу!»).

5-й курс не отличался большой загруженностью: считалось, что студенты должны в это время писать дипломную работу. Но я конечно же нашёл, чем себя загрузить: я устроился вахтёром на подмене, работая через ночь. 70 рублей в месяц по тем временам были неплохие деньги. Моё материальное положение значительно улучшилось, однако эти бессонные ночи вконец расшатали мою нервную систему (впрочем, развитие – это всегда жизнь «с нагрузкой», и я уже привык не щадить себя).

Общественная жизнь у вахтёров била ключом. Здесь можно было встретить «левых» и «правых», христиан, иудеев и атеистов. У нас сложилась интересная компания, и мы частенько проводили время в беседах на различные темы, которые иногда перерастали в мировоззренческие диспуты. При этом любая точка зрения выслушивалась со вниманием, и мы всегда относились друг к другу с уважением и симпатией.

Начальником смены и душой нашей компании была ярая «либералка» – Юдифь Григорьевна Шефтель (она считала, что у каждого человека может быть своё мнение). Это была удивительная женщина, к тому же прекрасно образованная (в частности, именно она обратила моё внимание на то, что истинным «отцом христианства» как мировой религии является апостол Павел). Она часто рассказывала о своей дочери, которая была пианисткой, ученицей Г. Г. Нейгауза. Её любимыми композиторами были Мусоргский, Скрябин и Шостакович, за что иностранцы называли её «русской шовинисткой».

Одно из моих ночных дежурств в качестве вахтёра проходило на девятом этаже университетской высотки, где находился кабинет Ректора. Незадолго до того ректор МГУ – выдающийся физик Рем Викторович Хохлов –  погиб при восхождении на высочайшую вершину Памира – пик Коммунизма1 (ныне пик Исмоила Сомони). Уборщица устроила мне небольшую экскурсию по осиротевшему кабинету, и я проникся его величием и уютом.

Конечно же, я продолжал жадно читать. Из книг, прочитанных мною тогда, мне особенно пришлась по душе «Исповедь» Блаженного Августина в параллельном переводе с латинского. Мои познания латинского были ещё свежи, так что я мог наслаждаться и красотой языка, и афористичностью слога. Августин, прозванный «блаженным»,  был родоначальником «исповеди» как литературного жанра, в Новое время подхваченного, в частности, Ж.-Ж. Руссо, а затем Л. Толстым. Я сочувственно внимал этому воплю одинокого сердца, доносившемуся из недр гибнущего античного мира. Его «Исповедь» помогла мне переосмыслить моё одиночество, которое в свете присутствия Бога уже не казалось таким безысходным, но ощущалось более как «сладость пустыни».

Ухудшившееся здоровье побуждало меня обращаться к врачам. И здесь у меня произошло несколько незабываемых встреч. Инесса Павловна Слуцкая была обычным терапевтом в районной поликлинике. Это была женщина удивительной красоты – как внешней, так и душевной. Она взялась за меня всерьёз: буквально взявши меня за руку, она таскала меня по врачам-специалистам, куда я, благодаря ей, попадал без очереди. После наших хождений она частенько приговаривала: «Что же мне с тобой делать? Женить, что ли?» Ещё один врач, который приятно поразил меня, работал в нашей университетской поликлинике. Его звали Григорий Андреевич Кулижников. Когда я вошёл в его кабинет, он, положив ногу на ногу, читал английскую газету (это была разрешённая у нас коммунистическая газета “Morning Star”, но всё равно это было круто). К нему не было никакой очереди, ни он, ни я никуда не спешили, и наша беседа плавно перешла в разговор «за жизнь». На мои бесконечные жалобы он неожиданно ответил: «А помните, что сказал Пушкин?

  • Но, не хочу, о други, умирать,
  • Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

Он процитировал Поэта, сделав упор на двух последних глаголах. Как, оказывается, просто можно выразить то, для чего, собственно, живёт Человек! Говорят, что если после посещения врача больному не стало лучше, то это не врач. Так вот Кулижников – это Врач. Впоследствии я узнал, что основная работа Григория Андреевича проходила в системе военно-морского флота, где за его знание английского языка коллеги шутливо называли его «тихий американец». А ещё он написал несколько книг, в том числе «Лев Толстой о медицине и медиках».

Что касается моей дипломной работы, то в ней мне хотелось как-то совместить религию и музыку. В итоге получилась «Музыка как элемент раннехристианского культа» – тема «вызывающая» для идеологического факультета ведущего вуза социалистической страны, коей тогда являлась Россия. Но я как бы «ничего не знал» и увлечённо продолжал разрабатывать эту тему. Однако такая неосмотрительность не осталась без последствий, что проявилось во время защиты диплома. После моего выступления заведующий кафедрой напрямую спросил меня: «Насколько тема Вашей дипломной работы согласуется с профилем кафедры? В конечном счёте, мне поставили «четвёрку».

И вот я – выпускник. Какие дороги тогда открывались передо мной? Прежде всего, это преподавание марксистско-ленинской философии в вузе. Или же, можно было попытаться продолжить обучение, поступив в аспирантуру. Лично я склонялся к первому варианту и хотел сначала «повкалывать» преподавателем, а потом, Бог даст, как-нибудь «разобраться» с аспирантурой. Но знающие люди убедили меня, что с аспирантурой тянуть не следует, и я стал изучать возможности в этом направлении.

Ценой многих усилий мне удалось-таки поступить в аспирантуру – но не в университете, а в другом московском вузе. Однако в течение многих лет я продолжал посещать мою alma mater. Я вновь и вновь входил в её стены и бродил по университетскому парку, особенно примечая то место, где парк этот устремляется к высокому берегу Москвы-реки… 

____________________________________________________________________

1 Р.В. Хохлов был также кандидатом в мастера спорта по альпинизму.

Moscow University, Faculty of Philosophy

msu

I entered the Faculty of Philosophy at M. V. Lomonosov State Moscow University in 1972. I was entering it immediately the Ippolitov-Ivanov School of Music which I had graduated with honours, which entitled me to enter any higher educational institution and not continue my musical studies at a conservatoire or head an elementary school of music somewhere in Siberia.

My entering the Faculty of Philosophy was driven by the aspiration to find Truth, which increasingly took hold of me, replacing my ambition to carve out a career, even if the most prestigious one. Also, it took me some time to come to believe that Truth should be sought precisely there. At that point, my mother helped me immensely, although, frankly speaking, she was pretty strange to such an agenda. Through her acquaintances, she arranged for me meetings with competent people, among them, Michail Ryklin and Grigory Kakovkin, thanks to whom I could make the right decision. Invaluable assistance was then rendered to me by Nelli Danilovna Kufakova.

To enter the faculty of philosophy, I only had to pass just one exam, the history of Russia, and get the excellent mark in it. This seemingly simple task, however, was effectively a high-stakes drama, since, in case of failure, I would be drafted into military service, which was definitely not my cup of tea. I can’t say that I answered the exam questions brilliantly, but, in the end, I managed to get the cherished mark five.

The Faculty of Philosophy was housed then (and, maybe, it is at present) not in the main building, not in the “skyscraper”, but in the 10-storey glass-and-concrete “humanities” building, or the “glasshouse,” constructed thereabouts. Lectures would be delivered in spacious tiered “batch” theatres located on the ground floor, the seminars being conducted in smaller rooms on the 10th floor. We, who had matriculated ahead of time, were not offered vacation, but had to sort books at the university library. Classes began in September: a full complement of those admitted to the Faculty of Philosophy, at last, got together, so I could meet my fellow students. Who were they?

The “nucleus” of our 1st-year student body consisted of the so called “rabfak” (workers’ faculty). They were people who had served in the military and gone through a crucible of material production. Among them, there occurred quite overgrown fellows (one even remembered how a Nazi had given him a sleigh ride during the war). They came to the faculty from the preparatory division without entrance exams and were meant to guard younger students against falling into dissidence (communist ideology in Russia lived out its remaining decades at the time, but was still in force). Among those admitted immediately after finishing secondary school, there were children of top officials of the Soviet Union’s republics (the “natskadrs”), children of professors and top officials of the Russian Republic proper, and, finally, children of such of the country’s capital city, Moscow. Besides, students from “socialist countries” were also present. There occurred occasional individualists, but they would hardly survive in the above medium. I, too, felt uneasy in such an environment. My thirst for friendship was never quenched, although I had a couple of companions, with whom I could spend time talking more or less trustfully.

Moreover, there were persistent rumours that a sweeping “weed-out” was expected following the results of the 1st semester. This, too, caused me some anxiety, since I did not know the teaching standards and the demands made on students there. Besides, among the subjects studied in the 1st year there was “higher mathematics,” which could not help making a humanities-minded person tremble. However, my misgivings proved exaggerated: higher mathematics, the way it was taught to us, appeared to be an exciting science, least of all related to counting. As a result, I became so keen on mathematics that I subsequently attended an optional course on the theory of quaternions. I also attended the “Aleksandrov Tuesdays” hosted by academician Pavel S. Aleksandrov, where he told us about his life and work.

In the meantime, we were not yet admitted to philosophy proper: we were taught a course called “Introduction to Speciality” instead. As to other subjects, I took a special interest in “logic” – the science of correct thinking. It appears that in everyday life the laws of logic are violated quite often, causing a great deal of misunderstanding. Still ringing in my ears are lapidary formulae, like “then and only then, “if, and only if,” “proofs have to be necessary and sufficient.” Even such as, it would seem, plain word as “some” may mean “some and only some,” and “some and, maybe, all.” I was also surprised to learn that such a self-evident assertion as “all men are mortal” is based on “incomplete induction,” so it cannot be regarded as strictly valid.

Anyway, I managed to go through the 1st semester quite successfully, and I felt more at ease in the 2nd. Then, the history of philosophy appeared in our curriculum, and I enthusiastically plunged into studying it. Certainly, the origins of philosophy can be traced back to Ancient India and Ancient China, but I found our European antique thinkers to be most congenial to me. At the time, the official ideology demanded that they should be considered from the viewpoint of dialectical and historical materialism. As a result, the ancient philosophers were divided into the “elemental materialists,” who expressed the interests of the exploited masses, and the “idealists,” who expressed the interests of the owners of the means of production. Such an interpretation seemed to me too simplistic, but I could not yet offer any alternative then.

My world outlook at the time could be characterized as “dialectical materialism”; it had been formed under the influence of the ideology inculcated in our country. My attitude towards Marxism was rather watchful. Certainly, I liked the idea of the “liberation of man”, “from each according to his ability, to each according to his needs”, etc. But I was confused by the practice of Marxism, and “real socialism” allegedly built under Leonid Brezhnev was “wishful thinking” in many ways. As an old Bolshevik with whom I was acquainted put it, “What we were fighting for, we’ve found ourselves impaled upon”. Anyway, I was convinced that Truth should be sought for in the material basis of society. I even felt sorry at one time that I had entered the faculty of philosophy, not that of economics.

Resuscitating the traditions of classical education and also in an endeavour to read philosophical texts in the original, I started attending 2 optional courses, Latin and Ancient Greek. In the meantime, I attempted to restore my piano technique attending the university’s piano class run by Undina M. Dubova-Sergeyeva. However, we failed to build a relationship between us, so I continued to maintain my piano technique on my own. Frankly speaking, I had little time left to practice the piano, while my exposure to philosophy made my self-analysis grow, taking away the remains of my artistry. I was already incapable of play-acting, and increasingly felt the nakedness of my existence. I remember my last public performance in some village hall near Moscow during our tour of the sites of military glory. I played Rachmaninoff’s prelude in g-minor, and that was a complete disgrace. Later on, I came to realize that, ultimately, the fear of the stage was a more natural occurrence than performing on it.

Mathematics did not leave us altogether, either, in the 2nd semester; it found its continuation in “mathematical logic” – a complex, but exciting science, ultimately joining with philosophy. It turned out that you can create an infinite number of formal systems with their symbols, axioms, and the inference rules. If your system is non-contradictory, it is sure to describe some realm of the Universe. Isn’t it a proof of an indissoluble relationship between Matter and Spirit? However, if the system is non-contradictory, it is “incomplete.” So, a question arises: whether one can create a “complete system,” which would describe the entire Universe?… Generally speaking, these so called “complex” sciences, in their highest presentation, remind rather a game, most easily understood by a Child. It is not without reason that Heraclitus of Ephesus would say that Eternity is a Child arranging and rearranging His draughts.

Among other subjects studied in the 1st year, “psychology” should be specially mentioned. It was taught to us by Piotr Yakovlevich Galperin, a member of the old Russian intelligentsia of the Jewish origin. It was amusing to hear various pre-revolutionary archaisms coming from his lips. But the most remarkable thing about him was that we could see in front of us a creator of his own teaching, which was called “the theory of the stage-by-stage formation of mental actions.”

Although Galperin was allowed to teach at the University, the authorities treated him with suspicion. Certainly, psychology is not philosophy, and the question of what is primary may not be dealt with here. Psychic activity comes up here as the subject matter. And yet, the ideological front functionaries were kept on alert by the fact that, instead of Matter, as primary, here appeared some Subject with Its “orientation activity,” the Subject’s “class position” being unclear. Galperin, for his part, would offer reassurances that his doctrine was based on Marxism, which was true, for, ultimately, he, as Marx had done, proceeded from people’s “sensuous objective activity.” Galperin admitted consciousness as a function of the brain. However, in his view, psychology studies not how the brain produces psyche, but psyche proper.   

Galperin believed that Human has no instincts, and He becomes Such only thanks to Society. Galperin’s theory was used largely in Child’s education: it helped form in Him the desired skills infallibly, which prevented pupils from lagging behind. In Moscow and other cities of Russia, experimental schools were created with students being taught in line with Galperin’s doctrine. Such a predetermination of Man by Society and also Galperin’s theory’s “tailoredness” to the needs of education gave rise to many questions. I heard some dissidenting students (possibly, provocateurs) ask him after a lecture: “Aren’t you afraid that your theory may be abused in a totalitarian society?”

Galperin was an advocate of S. Freud and acknowledged the existence of the “complexes.” Yet, according to Galperin, such are not necessarily related to the sexual sphere, but can be generated by any event, which an immature psyche cannot “digest.” As to education, Galperin urged to set before the students only feasible tasks, since a student will grow dull, if faced with a task that exceeds his capabilities (for which reason Galperin proposed to break down the teaching of the desired skills into “stages”).

The 2nd year started for us with harvesting potatoes on one of the collective farms outside Moscow. Such an occasion failed to arouse my enthusiasm: although I had been brought up in a country of “triumphant socialism,” my heart resisted collective physical labour. Yet, the landscape around was beautiful – forests, fields, and ponds, and the contingent was relatively friendly – the “philosophers,” after all. We crawled across the field, gathering potatoes, then sorted them, stuffed them into sacks, and load them onto the tractors. I remember a lesson of the Great Russian language given to us by one of the tractor drivers. Having cast a glance at our work, he shouted: … (there was an untranslatable play on words, which approximately could be rendered into English as “What f-ck have you f-cked it f-cking high? Unf-ck it, f-ck you!). We admired this philological pearl, while our girls were shocked. I can also recall how, during the potato campaign, we “marked” the 1st anniversary of the military coup in Chile. First, a rally was held, where we “unanimously condemned” the junta. Then we all got so boozed up that in the morning could hardly arise from our beds.

After “potatoes,” we had another trouble lying in wait for us. It was extended in time, and it was called “military training.” From now on, in the course of 3 years, we were supposed to devote every Thursday to mastering the theory and practice of war. In terms of survival, such a “payment by installment” was, probably, better than a “lump sum payment.” And yet, that was so very depressing a way of spending time. Once, on one of those Thursdays, when pea-jackets were handed out to us for field training, someone joked gloomily: “Under communism, too, it’s gonna be the same: to each a padded jacket, and forward we go.” Rabfak guys paid no heed to these seditious words, since they themselves were pretty angry at having to effectively do their military service for the second time.

However, my depression was not altogether hopeless. On those very Thursdays, after the military classes, my friend and I took to attending meetings of the Moscow Methodological Circle, held on the premises of the Institute of Psychology. Georgy Petrovich Shchedrovitsky was the life and soul of the Circle. Frankly speaking, we would not quite understand what was being said there. We were just attracted by a free-thinking spirit which reigned at those assemblies, although discussions held there, by the highest standards, did not go beyond the framework of Marxism. Still, such a refined Marxism, presented in the form of “methodology,” would not be encouraged by the authorities who needed more pronounced signs of loyalty. So, this Circle was kept down: Its members did not take senior positions and could hardly have their works published.

In the meantime, the educational process continued along its way. We kept on studying the history of philosophy. The teachers in this branch of knowledge were all very nice and friendly, and perfectly versed in the subject. I can call to my mind Arseni Chanyshev, Mikhail Kissel, Boris Gryaznov and his junior namesake Alexander, Alexei Bogomolov, Gennady Mayorov, Alexander Dobrokhotov, Alexander Kazaryan, Archzhil Ilyin, Vladislav Kostyuchenko, Anatoliy Zotov, and others. There were also ladies, such as Tamara Kuzmina and Galina Streltsova (the latter had confessedly been holding Hegel’s “Wissenschaft der Logik” in her hand while delivering). However, special emphasis at the faculty was laid not on the history of philosophy proper, but on studying orthodox Marxism, dialectical and historical materialism, and scientific communism.

We continued studying world history, where sticking to my memory most there have been lectures delivered by Valerian Bondarchuk, devoted to the French Revolution. I was impressed by his humanistic spirit in describing this historic event. Whereas the official ideology, in line with Marxism, extolled this revolution and called it “great,” Bondarchuk laid stress on its bloodiness and senselessness. He was the only lecturer who would be applauded, even by the “ideologically grounded” rabfak fellows.

The economy of capitalism was taught to us by Lyudmila Miksha. She would persistently emphasize the naturalness of a free market, considering it to be the basis of economic development. At the same time, she would confess that she did not understand the economy of socialism, where as acting were regarded such laws as “the law of a steady rise in the well-being of the Soviet people.” It should be mentioned here that free-thinking traditions had always been rather strong at the University of Moscow, so teachers (and students, too) of that place could enjoy more liberties than their peers at other higher educational institutions of Moscow and Russia. From time to time, the authorities would play with freethinkers some dirty tricks (e. g. repeatedly sending some obstinate professor to a reserve officers’ training camp), but would not, as a rule, resort to outright repression. I remember how at a meeting with students (there appeared such occasions in our curriculum) we asked our teacher of logic Vyacheslav Bocharov: “What is your world outlook?” “I’m a Platonist,” – he answered simple-heartedly. Then, having looked at his watch, he said: “Oh, sorry, I must be going to a party meeting now” (he, like the majority of professors at the university, was a member of the Communist Party of the Soviet Union).

Zara G. Muratova was the one who inculcated in me a taste for the English language. Her method of studying a language, in her own words, was “similar to a rolling snow-ball.” She brought us up in a tender spirit, and the atmosphere of cooperation and mutual understanding always prevailed during our classes. By the end of my studies with Zara Gazizovna I could chair scientific conferences in English. I did not suspect at the time that translating was going to be my major occupation, or, more precisely, the main way to earn a living.

We spent most of our time at the university library. There, we could get an access to the books that were then banned in Russia – they appeared in our guidelines as “the literature for criticism.” Among those “forbidden fruits,” the “sweetest” to me were the Bible, and also the works by Nietzsche.

In my 3d year at the university, the question of majoring arose. I was leaning to the history of philosophy. But, in the end, I was persuaded to join the Chair of Scientific Atheism. Among the reasons “for” there was one that under those conditions that was the only way to go in for religion on legal grounds. However, I was somewhat misled in my expectations: there was no profound study of religion proper at the chair. There, religion was straight away determined as a “false ideology,” and most attention was given to uncovering its “roots.” So, I actually had to study religion all by myself.

First of all, I enthusiastically got down to reading the Gospel and taking notes from It. The main conclusion I drew in the process of doing that was the following: it is not fiction. In each of the Gospels one can find episodes that are overtly disadvantageous for Christ’s reputation. For example, when Jesus was told that His mother and His brothers had come to see Him, He pointed to His disciples and said: here are my mother and my brothers. Or, when He got hungry, and there happened to be no fruits on a fig-tree, He cursed it and wished it would wither away. Moreover, one can find flagrant inconsistencies in the Gospels, e. g., ”I come not to bring peace, but a sword”, and “all those who take the sword, will perish by the sword”, which dexterous fabricators would not have failed to smooth down. If the Gospels were fiction, everything in Them would be glossy, like, say, in the official biography of Lenin or Stalin.

The fundamental commandments of Christ impressed on my soul. Those were: God is love… Seek ye first the kingdom of God and his righteousness, and all the rest shall be added unto you… The kingdom of God is within you…Those commandments provided the basis for my value system and became important landmarks in the boundless sea of worldly passions.

Around the same time, I came across a poem by the ancient Indian author Asvaghosha, “The Life of the Buddha,” as translated by the Russian poet K. Balmont, which I also took notes from with great pleasure. Certainly, the form of poetry, in which narration was presented there, implied various exaggerations and euphemisms. But there, too, I found a number of significant moments, which it would have been hard to invent. For example, it was said that the Buddha would sometimes respond to certain questions with “noble silence.” Having taken the course in logic, I got the point: those, most likely, were so called “loaded” questions (kind of “Do you keep on drinking cognac in the mornings?”), which really had no answer. The Buddha, having received an excellent education, could not but know of such questions (in Ancient India there was a solid logic school), and He cared about how His word would echo.

Surely, I was carried away by the Buddha’s main idea, self-improvement. However, such a self-improvement implied detachment from the world. In the meantime, I was almost completely absorbed in the world, and would put off my strict adherence to the Buddha’s maxims till the remote future. For example, “Do not get attached!” is the maxim, which, by the highest standards, I only began to stick to in my declining years.

By my 4th year, I got so accustomed to university life that I would allow myself some liberties with my curriculum. I would attend lectures at other faculties, among them, those presented by Andrei Kozarzhevsky, devoted to historical and architectural monuments. I can also recall lectures delivered by Yuri Isaakovich Leibfreid, which enabled one to see the life and works by the 19th-century Russian writers and poets in a new light. Besides, I accompanied a choreographic ensemble on the piano and also worked as a scene-man at the Moscow House of Composers. In my free time, I liked to wander down the wide alleys of park surrounding the university buildings. Most of all, I liked the place where this park run to a high bank of the Moskva-river, and from whence a magnificent sight of the city opened up.

But retribution for such an unrestricted life was not slow in coming: after the 4th year at the university, to complete the course of military training, we faced spending 2 months in a camp. Thus, all these individual “black Thursdays” were now thickening into an unbroken, cheerless darkness. One of my pals, hinting at my “elevated sensitivity,” teased me with the following syllogism: “I know that I will feel bad there. But I also know that there will be someone there, who will feel worse. Hence, I will feel not too bad.”

The said camp was situated in picturesque surroundings, in the pines, on a high bank of the river Klyazma, and that was, perhaps, the only solace. As for the rest, it was a hell. On arrival, all our warm clothes were taken away from us, and military uniform was handed out instead, including tarpaulin boots and foot-wraps. We slept in tents, on a sleeping-platform. The 1st night was the most terrible: some drone and roar could be heard all the time (I was told thereafter that tank exercises had been conducted hereabouts), while my fellow cadets were tossing and turning on both of my sides. I shivered severely the whole night through, and after the rouse my neighbor said to me: “I thought you wouldn’t live until morning.”

видимо_присягаBut I did. And I lived not only until morning, but until next morning, and even until the end of the entire camp session. In the meantime, a number of cadets dropped out of race in the very beginning: some had rubbed their feet to the point of bleeding, others failed to digest soldier food. Our company was commanded by a hysterical loser, who had remained too long in the rank of major, because of his quarrelsome character: he had a short fuse and would shout at anybody, without respect of persons. Apparently, that was his last chance. So, he took it into his head to make our company a showpiece and, after all, get promoted to lieutenant colonel. Therefore, in 30-degree Celsius heat, we would run across the field dressed in chemical protective clothing and with fill kit, while “fighters” in the neighbouring company would safely lie in the bushes. The camp’s commanding officer was a certain lieutenant colonel Kocherzhuk. He would regularly hold ceremonial reviews, where he would warn the cadets against perils lying in wait for them in the course of the camp session. In particular, he would complain that some irresponsible cadets “warm fires”, and, on another occasion, “one here went down to the river for the reason of to wash his legs and drowned.” Besides, a forester would come and ask us not to urinate on the pines.

Perhaps, it was a time, when I had my first experience of communicating with God. However, it was rather a “negative” experience, since He was perceived more like an “absence,” and the feeling that overwhelmed me then could be loosely defined as “God-forsakenness.” And yet, in the midst of this termless depression certain signs could be traced that this ordeal was sent down to me not to crush me, but, rather, for the “plenitude of sensations.” I would notice respect and compassion shown towards me, and everyone would cheer me up on occasion. During forced marches, when I was about to fall because of exhaustion, one of my fellow cadets would pick up my machine-gun. On the most disastrous day, I happened to stay in the camp as an orderly. On return from the field, one of my pals (the one who was supposed to “feel better that I”) uttered: “Thou shalt thank thy God… The major told that today no one would get out alive.” Thereafter, he cut out a little wooden cross, gave it to me, and I carried it in a pocket of my soldier’s blouse up to the end of the camp session.

In rare minutes of leisure, I would read Hegel’s “Science of Logic” – this book could always be found on a bed-side table in our tent. I did not quite understand what I had just read, but, anyhow, I had a feeling that the time spent reading Hegel was an unlost time. Maybe, it was the way Hitler had read Schopenhauer during quiet moments at the fronts of the 1st world war. Only he had been being imbued with Will, I, however, was being imbued with Development. By the end of our sojourn in the camp, I was introduced to one of the cadets in the neighbouring company, who, too, was keen on Hegel. We exchanged our phone numbers, and subsequently, when back in Moscow, a group of those wishing to study Hegel was set up.

The camp session was concluded with the final exams, where my performance was not too bad, at least, not worse than that of the other lieutenants-to-be. “Congratulations, comrade cadet,” – said the examinations commission chairman addressing me. “Thank you,” – I replied enthusiastically. Then he repeated it more emphatically “Congratulations, comrade cadet!” “Thank you very much indeed,” – I replied more enthusiastically. In the end, he gave up on me hopelessly, as if saying “this member of intelligentsia is hardly corrigible (I was supposed to have replied “I serve the Soviet Union!”).

The 5th year at the faculty was not noted for a too busy curriculum – the students were deemed to concentrate on writing their graduation paper. Sure enough, I found something to busy myself with: I fixed myself up with the doorkeeper’s job, working as a stand-in every other night. 70 rubles per month was pretty good money for those days, so my financial standing dramatically improved. Sleepless nights, however, shattered my nervous system almost completely (on the other hand, development implies living with a “training load”). At work, I found myself in a nice company, and we would spend our time in friendly disputes – this is where the living Russian culture really resided! Among the door-keepers, there were left-wingers and right-wingers, Christians and atheists. Our shift supervisor was an ardent “liberal”, Yudif Sheftel (she contended that each person was supposed to have his or her own opinion). She was an extraordinary woman, well-educated at that (in particular, she was the first to bring it to my attention that it was the apostle Paul who was the actual father of Christianity as a world religion). Yudif Grigoryevna would often tell us about her daughter, who was a pianist, pupil of Heinrich Neuhaus. Mussorgsky, Scriabin, and Shostakovich were her favourite composers, for which reason foreigners would call her a “Russian chauvinist.

Surely, I kept on reading avidly. Of the books read by me at the time, I liked most Augustine of Hippo’s “Confessions” arranged in parallel translation with the Latin original. My knowledge of Latin was still fresh, so I could also enjoy both the beauty of the language and the aphoristic style of writing. Augustinus Aurelius was the founder of “confession” as a literary genre, taken up in Modern Times, among others, by J.-J. Rousseau and L. Tolstoy. I followed compassionately this cry of a lonely heart, coming from the depths of the perishing antique world. His “Confessions” helped me reassess my loneliness, which in the light of the presence of God no longer seemed so desperate, but was felt more like the “sweetness of the desert.”

My deteriorating health prompted me to consult doctors. Here, I came across a couple of unforgettable persons. Inessa Pavlovna Slutskaya was an ordinary general practitioner at our district polyclinic. She seriously concerned herself with me. Having literally taken me by the hand, she would drag me along to various medical specialists, where I, thanks to her effort, would be received out of turn. After those peripatetics, she would often reiterate: “What, on earth, should I do with you? Perhaps, marry you off?” There was another doctor, who pleasantly surprised me. He worked at our university polyclinic, and his name was Grigory Andreyevich Kulizhnikov. When I entered his consulting room, he was sitting with his legs crossed and reading an English-language newspaper (although that was an authorized, Communist newspaper “Morning Star,” still it was impressive). There was no queue behind me, neither I nor he were in a hurry, and our interlocution flew smoothly into a heat-to-heart talk. To my endless lamentations, he suddenly replied: “Do you remember what Pushkin wrote?” and quoted:

  • But, oh my friends, I do not wish to die
  • I want to live, so I could think and suffer.

He laid emphasis on the last 2 verbs. How simply and plainly, it turns out, one can express what exactly man lives for! They say, if, after seeing a doctor, a patient did not feel better, that was no doctor. Well, Kulizhnikov was a Doctor. Subsequently, I learned that Grigory Andreyevich’s main place of employment was in the Navy, where the colleagues, alluding to his good knowledge of English, jokingly dubbed him the “quiet American.” Besides, he wrote a number of books, among them, “Leo Tolstoy on Medicine and Physicians.”

As for my graduation paper, I would like to somehow combine religion and music in it. In the end, it was titled “Music as an element of the early Christian cult,” which sounded rather challenging for an ideological faculty of a communist country’s leading higher educational institution. But I kind of ”knew nothing” and kept on absorbedly working out this theme. Still, such heedlessness had consequences, which showed during my graduation paper defence. After my introductory address, the chair’s head bluntly asked me: “To what extent does your paper’s theme comply with the chair’s specialization?” In the end, I got a “4” (using a 5-mark scale).

So, I was a graduate. What paths did open up before me then? First of all, it was teaching Marxist-Leninist philosophy at a higher educational institution. Or, I could continue education by entering post-graduate courses. In the beginning, I leant to the 1st option and wanted first to sweat and toil as a teacher and, subsequently, God willing, decide upon post-graduate courses.

At the cost of much effort, I finally managed to gain admission to post-graduate study – not at the university, but at Moscow’s other higher educational institution. Yet, I kept on for many years visiting my alma mater. Over and over again, I would enter Its precincts and wander in the university park, taking special notice of the place where this park run towards a high bank of the Moskva-river

Об аспирантуре, или как я не стал кандидатом наук

МФИ-1

Моя борьба за аспирантуру была долгой и мучительной. В самом университете у меня этот номер не прошёл, поэтому мне пришлось пытать счастья в других вузах. Тогда благоприятная возможность подвернулась на кафедре марксистско-ленинской философии Московского финансового института. Там почти всё уже было «на мази», но камнем преткновения стала моя беспартийность[1] (периферийные вузы стремились перещеголять друг друга в своей лояльности руководству страны, что предполагало наличие на их «идеологических» кафедрах 100-процентного членства). Я задействовал все мои связи. За меня даже замолвил словечко влиятельный советский философ Григорий Григорьевич Водолазов. Но ничего не помогало.

Наконец, мне была назначена аудиенция у ректора института –            В. В. Щербакова. Это был один из столпов тогдашней номенклатуры, друг главного идеолога страны – М. А. Суслова. Конечно, ничего хорошего от этой аудиенции я не ожидал и пошёл на неё со спокойствием обречённого. В «предбаннике» меня напутствовала обаятельнейшая Алла Георгиевна Грязнова, которая тогда заведовала учебной частью института[2]. Она подсказала мне, как надо разговаривать с Щербаковым, – вежливо, но уверенно и внятно. Несколько ободрённый её участием, я вошёл в ректорский кабинет.

Но говорить мне практически ничего не пришлось. Кабинет ректора был просторный, но тёмный. Из-за стола, стоявшего в отдалении, вышел пожилой, немного сгорбленный человек небольшого роста. Весь его вид говорил о том, что он не привык к возражениям и даже не нуждается в том, чтобы кого-либо слушать. Он подошёл ко мне и, не смотря на меня, подал мне руку и сказал: «Я Вас принимаю».

Итак, я – аспирант. Внешне это проявлялось в  том, что теперь я пользовался раздевалкой для преподавателей, чем всякий раз вызывал недоумение гардеробщиц, которые пеняли мне за мою молодость. По существу же, мне нужно было срочно выносить на заседание кафедры обоснование заявленной мною темы диссертации. В то время я увлёкся экзистенциализмом. Прежде всего, мне хотелось глубже ознакомиться с учением основоположника этого философского направления – Мартина Хайдеггера. Так что, в определённой степени, написание диссертации стало для меня, по выражению академика Арцимовича, «способом удовлетворения  личного любопытства за государственный счёт». Связать мой личный интерес с «актуальными задачами идеологической борьбы на современном этапе» мне помог мой научный руководитель – заведующий кафедрой марксистско-ленинской философии МФИ Ерванд Арутюнович Симонян.

Этот «боец идеологического фронта» считался лучшим специалистом по вопросам единства теории и практики в марксистской философии. При этом он был искусный царедворец, что, впрочем, не затмевало его прекрасных человеческих качеств. Несмотря на свой солидный возраст (к тому времени ему минуло 75), он был всегда подтянут, молодцеват, и одевался с иголочки. Он был превосходный оратор, который умел подать скучные, «обязательные» темы в неожиданном ракурсе, так что студенты слушали его, открывши рот. «Считайте меня своим дедушкой», – сказал он мне при нашем знакомстве. При этом он неизменно называл меня по имени-отчеству и на «вы». Во время войны он служил лётчиком и таранил вражеские самолёты, но он никогда не рассказывал о своих воинских подвигах. В глубине души он был сугубо гражданским человеком. Когда на его обращение ко мне я откликался уставным «я!», он всегда поправлял меня, говоря: «Алексей Ефимович, здесь не казарма».

С лёгкой руки Ерванда Арутюновича, тема моей диссертации была сформулирована как «Атеистический экзистенциализм Мартина Хайдеггера на службе религии». Такая формулировка, как казалось, надёжно защищала нас от нападок «справа». Каково же было моё удивление, когда на заседании кафедры она была неожиданно атакована «слева». Моим оппонентом выступил один из преподавателей кафедры – Игорь Абрамович Верховский. Он спросил меня: «Алексей Ефимович, а не кажется ли Вам, что у Вас получилось какое-то чекистское название – «на службе», и всё такое прочее? Ерванд Арутюнович замахал на него руками: «Игорь, ну ты же понимаешь, что так надо». Игорь Абрамович покраснел и удовлетворённо улыбнулся. Вслед за мной выступал ещё один соискатель, который закончил свою речь словами: «Прошу отнестись к моей работе со всей строгостью». Игорь Абрамович и здесь нашёлся: «Это что ж, расстрелять, что ли?» Все прыснули со смеху. «Чудаки-одиночки проникли и сюда», – подумал я. Игорь Абрамович и в дальнейшем частенько развлекал нас своими вольнолюбивыми шутками, разряжая напряжённую идеологическую обстановку, царившую на кафедре.

Тему мою, конечно же, утвердили, и я безоглядно принялся постигать таинства хайдеггеровского учения. Чтобы читать его в подлиннике, мне пришлось подучить немецкий. Но основную информацию я черпал из англоязычных источников. Постепенно передо мной вырисовывалось учение Хайдеггера во всём его масштабе и своеобразии. Я уже научился различать раннего и позднего Хайдеггера. Марксистская методика критики исходит, прежде всего, из того, что вся философия делится на «материализм» и «идеализм», а также из того, что последний есть утончённая форма религии (т. е. «ложного мировоззрения», используемого эксплуататорскими общественными классами для удержания своего политического господства). Но чем больше я читал Хайдеггера, а также других философов-экзистенциалистов, тем больше убеждался в том, что философский экзистенциализм – это вовсе не идеализм, а некое самобытное направление в философии. Ведь «Существование» – это не «Идея» и не «Материя», а некое иное Начало, Которое не укладывается в прокрустово ложе марксистской философии. Напрасно говорят, что вопросы, мучащие Человека в юности, решаются сами собой во «взрослой» жизни. Конечно, они притупляются «в забывчивости дня», но, по существу,  остаются без ответа и лишь иногда вновь обостряются «перед лицом смерти».

Между тем, работа нашего гегелевского кружка шла вовсю (см. мой очерк о Московском университете). Мы собирались примерно раз в неделю дома у кого-нибудь из участников кружка или у кого-нибудь из наших знакомых. Каждый раз кто-то выступал с докладом на тему, связанную с изучаемой проблематикой, после чего следовало обсуждение. Иногда подавались закуски и питьё, и даже устраивались домашние концерты. В частности, читала стихи и пела под гитару свои песни незабвенная Алла Биндер. Тем не менее, понимание гегелевской диалектики давалось нам с трудом, и каждый раз мы соскальзывали на какое-нибудь одностороннее её толкование. Даже я, получивший базовое образование, не мог вести за собой своих собратьев, которые были дилетантами в философии. Я также долго «плавал» в гегелевской диалектике, пока не переосмыслил её под знаком Развивающегося Бога.

Я был подающим надежды молодым специалистом, без пяти минут кандидатом наук. Я пользовался уважением среди коллег и знакомых. Мне иногда даже казалось, что я служил для них неким Образцом. В то же время, я никогда не «дотягивал» до этого Образца, и мои доброжелатели всё время пытались меня «подправить». Время от времени я слышал: «Тебя надо одеть» или: «Тебе надо сбрить усы». Или же передо мной сразу же ставилась всеобъемлющая триединая задача: жениться, вступить в партию и защитить диссертацию. Это был какой-то безликий, «общественно необходимый» Образец, не учитывавший самого главного – мою самость. Тем не менее, я честно старался исполнить все пожелания. Я сбривал усы. Я пытался жениться, и здесь у меня были некоторые возможности (которые, однако, так и не перешли в «необходимость»). Диссертацию я и так уже писал. Я даже пытался вступить в партию и загрузил себя многообразной общественной работой (я был представителем Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры, отвечал за работу с иностранными студентами и пр.). Но когда я зашёл в институтский партком, то мне сказали, что приём в партию осуществляется по квоте, а квота на институт уже закончилась. Так что иди-ка ты работать на завод – там квота побольше будет. На завод я, конечно же, не пошёл – уж больно экзотичным представлялось мне такое решение. И вообще эта система квот показалась мне несправедливой и унизительной (с другой стороны, это же были не расстрельные квоты, а всего лишь по приёму в партию).

Мне уже доверяли преподавание. Я читал лекции, вёл семинары и принимал экзамены. На экзаменах мне часто «подбрасывали» самых безнадёжных студентов, с тем чтобы я их вытянул на «тройку» или даже на «четвёрку». В таких случаях я применял метод Сократа – знаменитую майевтику, помогая студенту «родить» знание, уже содержавшееся в нём. И каждый раз я читал в его глазах радостное изумление: «Неужели я всё это знал?»

Однако мои успехи давались мне непросто. Вскоре у меня обнаружилось нервное заболевание, которое врачи определяли как «астенический синдром» и которое серьёзно затрудняло мою преподавательскую работу. Я и раньше слышал, что чтение лекций приравнивается к труду молотобойца, но считал это, скорее, «фигурой речи». Теперь же я убеждался в этом на собственном опыте. Уже после чтения одной лекции я чувствовал себя полностью опустошённым, а мне порой надо было читать ещё несколько лекций подряд. В общем, я начал задумываться о непригодности для меня преподавательской работы (точнее, о моей непригодности к ней).

Тогда же у меня возникли разногласия с моим научным руководителем. «Вы – хороший толкователь Хайдеггера, – говорил он мне, – но хотя бы одна глава Вашей диссертации должна быть посвящена Марксу». Я же, при всём моём уважении к Марксу, никак не мог понять, какое отношение он имеет к Хайдеггеру. Я чувствовал, что коммунистическая идеология себя исчерпала, и на смену ей движется нечто иное, о чём, собственно, и возвестили философы-экзистенциалисты (и о чём я вряд ли мог поведать в своей диссертации). С другой стороны, лучше было услышать указанные пожелания из уст моего научного руководителя, чем от какого-нибудь следователя на Лубянке. В общем, моя диссертация так и не была защищена, и тем самым был поставлен крест на продолжении моей (официальной) научной карьеры.

Вскоре подвернулась подходящая вакансия переводчика в одном из научно-исследовательских институтов Академии медицинских наук СССР. Я в срочном порядке возобновил мои знания английского (ранее, во время моего обучения в МГУ, я окончил курс референтов-переводчиков). Таким образом, моя карьера повернулась «сразу на 20 румбов вбок». Из преподавателя вуза и почти кандидата философских наук я превратился в скромного работника отдела международных связей в Институте медицинской генетики с окладом 110 рублей в месяц. И это, как казалось, было навсегда…

[1] Партия тогда у нас была  одна – Коммунистическая партия Советского Союза.

[2] Впоследствии А.Г. Грязнова возглавила упомянутый институт, который стал называться Финансовым университетом при Правительстве РФ.